— Милый, занимай скорее место! Сейчас второй звонок!
А после второго звонка она еще трогательнее стояла на
платформе, снизу глядя на него, стоявшего в дверях третьеклассного вагона, уже
битком набитого и вонючего. Все в ней было прелестно, — ее милое,
хорошенькое личико, ее небольшая фигурка, ее свежесть, молодость, где
женственность еще мешалась с детскостью, ее вверх поднятые сияющие глаза, ее
голубая скромная шляпка, в изгибах которой была некоторая изящная задорность, и
даже ее темно-серый костюм, в котором Митя с обожанием чувствовал даже материю
и шелк подкладки. Он стоял худой, нескладный, на дорогу он надел высокие грубые
сапоги и старую куртку, пуговицы которой были обтерты, краснели медью. И
все-таки Катя смотрела на него непритворно любящим и грустным взглядом. Третий
звонок так неожиданно и резко ударил по сердцу, что Митя ринулся с площадки
вагона как безумный, и так же безумно, с ужасом кинулась к нему навстречу Катя.
Он припал к ее перчатке и, вскочив назад, в вагон, сквозь слезы замахал ей
картузом с неистовым восторгом, а она подхватила рукой юбку и поплыла вместе с
платформой назад, все еще не спуская с него поднятого взгляда. Она плыла все
быстрее, ветер все сильнее трепал волосы высунувшегося из окна Мити, а паровоз
расходился все шибче, все беспощаднее, наглым, угрожающим ревом требуя
путей, — и вдруг точно сорвало и ее, и конец платформы…
VII
Давно наступили долгие весенние сумерки, темные от дождевых
туч, тяжелый вагон грохотал в голом и прохладном поле, — в полях весна
была еще ранняя, — шли кондуктора по коридору вагона, спрашивая билеты и
вставляя в фонари свечи, а Митя все еще стоял возле дребезжащего окна, чувствуя
запах Катиной перчатки, оставшийся на его губах, все еще весь пылал острым
огнем последнего мига разлуки. И вся длинная московская зима, счастливая и
мучительная, преобразившая всю жизнь его, вся целиком и уже совсем в каком-то
новом свете вставала перед ним. В новом свете, опять в новом, стояла теперь
перед ним и Катя… Да, да, кто она, что она такое? А любовь, страсть, душа,
тело? Это что такое? Ничего этого нет, — есть что-то другое, совсем
другое! Вот этот запах перчатки — разве это тоже не Катя, не любовь, не душа,
не тело? И мужики, рабочие в вагоне, женщина, которая ведет в отхожее место
своего безобразного ребенка, тусклые свечи в дребезжащих фонарях, сумерки в
весенних пустых полях — все любовь, все душа, и все мука, и все несказанная
радость.
Утром был Орел, пересадка, провинциальный поезд возле
дальней платформы. И Митя почувствовал: какой это простой, спокойный и родной
мир по сравнению с московским, уже отошедшим куда-то в тридесятое царство,
центром которого была Катя, теперь такая как будто одинокая, жалкая, любимая
только нежно! Даже небо, кое-где подмазанное бледной синевой дождевых облаков,
даже ветер тут проще и спокойнее… Поезд из Орла шел не спеша, Митя не спеша ел
тульский печатный пряник, сидя в почти пустом вагоне. Потом поезд разошелся и
умотал, усыпил его.
Проснулся он только в Верховье. Поезд стоял, было довольно
многолюдно и суетливо, но тоже как-то захолустно. Приятно пахло чадом
станционной кухни. Митя с удовольствием съел тарелку щей и выпил бутылку пива,
потом опять задремал, — глубокая усталость напала на него. А когда он
опять очнулся, поезд мчался по весеннему березовому лесу, уже знакомому, перед
последней станцией. Опять по-весеннему сумрачно темнело, в открытое окно пахло
дождем и как будто грибами. Лес стоял еще совсем голый, но все же грохотанье
поезда отдавалось в нем отчетливее, чем в поле, а вдали уже мелькали
по-весеннему печальные огоньки станции. Вот и высокий зеленый огонь
семафора, — особенно прелестный в такие сумерки в березовом голом
лесу, — и поезд со стуком стал переходить на другой путь… Боже, как
по-деревенски жалок и мил работник, ждущий барчука на платформе!
Сумерки и тучи все сгущались, пока ехали от станции по
большому селу, тоже еще весеннему, грязному. Все тонуло в этих необыкновенно
мягких сумерках, в глубочайшей тишине земли, теплой ночи, слившейся с темнотой
неопределенных, низко нависших дождевых туч, и опять Митя дивился и радовался:
как спокойна, проста, убога деревня, эти пахучие курные избы, уже давно
спящие, — с Благовещенья добрые люди не вздувают огня, — и как хорошо
в этом темном и теплом степном мире! Тарантас нырял по ухабам, по грязи, дубы
за двором богатого мужика высились еще совсем нагие, неприветливые, чернели
грачиными гнездами. У избы стоял и вглядывался в сумрак странный, как будто из
древности мужик: босые ноги, рваный армяк, баранья шапка на длинных прямых
волосах… И пошел теплый, сладостный, душистый дождь. Митя подумал о девках, о
молодых бабах, спящих в этих избах, обо всем том женском, к чему он приблизился
за зиму с Катей, и все слилось в одно, Катя, девки, ночь, весна, запах дождя,
запах распаханной, готовой к оплодотворению земли, запах лошадиного пота и
воспоминание о запахе лайковой перчатки.
VIII
В деревне жизнь началась днями мирными, очаровательными.
Ночью по пути со станции Катя как будто померкла,
растворилась во всем окружающем. Но нет, это только так показалось и казалось
еще несколько дней, пока Митя отсыпался, приходил в себя, привыкал к новизне с
детства знакомых впечатлений родного дома, деревни, деревенской весны, весенней
наготы и пустоты мира, опять чисто и молодо готового к новому расцвету.
Усадьба была небольшая, дом старый и незатейливый, хозяйство
несложное, не требующее большой дворни, — жизнь для Мити началась тихая.
Сестра Аня, второклассница-гимназистка, и брат Костя, подросток-кадет, были еще
в Орле, учились, должны были приехать не раньше начала июня. Мама, Ольга
Петровна, была, как всегда, занята хозяйством, в котором ей помогал только
приказчик, — староста, как называли его на дворне, — часто бывала в
поле, ложилась спать, как только темнело.
Когда Митя, на другой день по приезде, проспавши двенадцать
часов, вымытый, во всем чистом, вышел из своей солнечной комнаты, — она
была окнами в сад, на восток, — и прошел по всем другим, он живо испытал
чувство их родственности и мирной, успокаивающей и душу и тело простоты. Везде
все стояло на своих привычных местах, как и много лет тому назад, и так же
знакомо и приятно пахло; везде к его приезду все было прибрано, во всех
комнатах были вымыты полы. Домывали только зал, примыкавший к прихожей, к
лакейской, как ее называли еще до сих пор. Веснушчатая девка, поденщица с
деревни, стояла на окне возле дверей на балкон, тянулась к верхнему стеклу, со
свистом протирая его и отражаясь в нижних стеклах синеющим, как бы далеким,
отражением. Горничная Параша, вытащив большую тряпку из ведра с горячей водой,
босая, белоногая, шла по залитому полу на маленьких пятках и сказала
дружественно-развязной скороговоркой, вытирая пот с разгоревшегося лица сгибом
засученной руки:
— Идите кушайте чай, мамаша еще до свету уехали на
станцию со старостой, вы небось и не слыхали…
И тотчас же Катя властно напомнила о себе: Митя поймал себя
на вожделении к этой засученной женской руке и к женственному изгибу тянувшейся
вверх девки на окне, к ее юбке, под которую крепкими тумбочками уходили голые
ноги, и с радостью ощутил власть Кати, свою принадлежность ей, почувствовал ее
тайное присутствие во всех впечатлениях этого утра.