— Ох, ничего не делала, а уморилась! — крикнула
она, смеясь. — Сапоги мои худые, — пронзительно запела она,
Сапоги мои худые,
Носки лаковые,
и опять закричала, смеясь:
— Пойдемте со мной в салаш отдыхать, я на все
согласная!
Смех этот заразил Митю. Широко и неловко улыбаясь, он
соскочил с сука и, подойдя к Соньке, лег и положил ей голову на колени. Сонька
скинула ее, он опять положил, опять думая стихами, которых он начитался за
последние дни:
Вижу, роза, — счастья сила
Яркий свиток свой раскрыла
И увлажила росой
Необъятный, непонятный,
Благовонный, благодатный
Мир любви передо мной…
— Не трожьте меня! — закричала Сонька уже с
искренним испугом, стараясь поднять и отбросить его голову. — А то так
закричу, все волки в лесу завоют! У меня ничего для вас нету, горело, да
потухло!
Митя закрыл глаза и молчал. Солнце, дробясь через листву,
ветви и грушевый цвет, горячими пятнами пестрило, щекотало его лицо. Сонька
нежно и зло рванула его черные жесткие волосы, — «чисто у лошади!» —
крикнула она и прикрыла ему картузом глаза. Под затылком он чувствовал ее ноги, —
самое страшное в мире, женские ноги! — касался им ее живота, слышал запах
ситцевой юбки и кофточки, и все это мешалось с цветущим садом и с Катей; томное
цоканье соловьев вдали и вблизи, немолчное сладострастно-дремотное жужжание
несметных пчел, медвяный теплый воздух и даже простое ощущение земли под спиною
мучило, томило жаждой какого-то сверхчеловеческого счастья. И вдруг в ельнике
что-то зашуршало, весело и злорадно захохотало, потом гулко раздалось: «ку-ку!
ку-ку!» — и так жутко, так выпукло, так близко и так явственно, что слышен был
хрип и дрожание острого язычка, а желание Кати и желание, требование, чтобы она
во что бы то ни стало немедленно дала именно это сверхчеловеческое счастье,
охватило так неистово, что Митя, к крайнему удивлению Соньки, порывисто вскочил
и большими шагами зашагал прочь.
Вместе с этим неистовым желанием, требованием счастья, под
этот гулкий голос, внезапно раздавшийся с такой страшной явственностью над
самой его головой в ельнике и как будто до дна разверзший лоно всего этого
весеннего мира, он вдруг вообразил, что письма не будет и не может быть, что в
Москве что-то случилось или вот-вот случится и что он погиб, пропал!
XV
В доме он на минуту остановился перед зеркалом в зале. «Она
права, — подумал он, — глаза у меня если и не византийские, то, во всяком
случае, сумасшедшие. А эта худоба, грубая и костлявая нескладность, мрачная
угольность бровей, жесткая чернота волос, действительно почти лошадиных, как
сказала Сонька?»
Но сзади его послышался быстрый топот босых ног. Он
смутился, обернулся:
— Верно, влюбились, все в зеркало смотритесь, — с
ласковой шутливостью сказала Параша, пробегая мимо с кипящим самоваром в руках
на балкон.
— Вас мама искали, — прибавила она, с размаху
ставя самовар на убранный к чаю стол и, обернувшись, быстро и зорко взглянула
на Митю.
«Все знают, все догадываются!» — подумал Митя и через силу
спросил:
— А где она?
— У себя в комнате.
Солнце, обойдя дом и уже переходя на западное небо,
зеркально заглядывало под сосны и пихты, своими хвойными ветвями осенявшие
балкон. Кусты бересклета под ними блестели тоже совсем по-летнему, стеклянно.
Стол, покрытый легкой тенью и кое-где жаркими пятнами света, сиял скатертью.
Осы вились над корзиночкой с белым хлебом, над граненой вазой с вареньем, над
чашками. И вся эта картина говорила о прекрасном деревенском лете и о том, как
можно было бы быть счастливым, беззаботным. Чтобы предупредить выход мамы,
которая, конечно, не менее других понимает его положение, и чтобы показать, что
у него вовсе нет никаких тяжких тайн на душе, Митя пошел из зала в коридор, в
который выходили двери его комнаты, маминой и двух других, где летом жили Аня и
Костя. В коридоре было сумрачно, в комнате Ольги Петровны синевато. Вся комната
была тесно и уютно загромождена наиболее старинной мебелью, имевшейся в доме:
шифоньерками, комодами, большой постелью и божницей, перед которой, как
обыкновенно, горела лампада, хотя Ольга Петровна никогда не проявляла особой
религиозности. За открытыми окнами, на запущенном цветнике перед входом в главную
аллею, лежала широкая тень, за тенью празднично зеленел и белел в упор
освещенный сад. Не глядя на весь этот давно привычный вид, опустив глаза в
очках на вязанье, Ольга Петровна, крупная и сухощавая, черная и серьезная
сорокалетняя женщина, сидела у окна в кресле и быстро ковыряла крючком.
— Ты спрашивала меня, мама? — сказал Митя, входя и
останавливаясь у порога.
— Да нет, я просто хотела тебя видеть. Я ведь теперь
почти никогда, кроме обеда, не вижу тебя, — ответила Ольга Петровна, не
прерывая работы и как-то особенно, не в меру спокойно.
Митя вспомнил, как девятого марта Катя сказала, что она
почему-то боится его матери, вспомнил тайное очаровательное замечание, которое,
несомненно, было в ее словах… Он неловко пробормотал:
— Но ты, может, хотела что-нибудь сказать мне?
— Ничего, кроме того, что мне кажется, что ты что-то
заскучал последние дни, — сказала Ольга Петровна. — Может, проехался
бы куда-нибудь… к Мещерским, например… Полон дом невест, — прибавила она,
улыбаясь, — и вообще, по-моему, очень милая и радушная семья.
— Как-нибудь на днях с удовольствием съезжу, — с
трудом ответил Митя. — Но пойдем чай пить, там так хорошо на балконе… Там и
поговорим, — сказал он, отлично зная, что мама, по своему проницательному
уму и по своей сдержанности, не будет больше возвращаться к этому бесполезному
разговору.
На балконе они просидели почти до заката. Мама после чая
продолжала вязать и говорить о соседях, о хозяйстве, об Ане и Косте, — у
Ани опять передержка в августе! Митя слушал, порою отвечал, но все время
испытывал нечто подобное тому, что он испытывал перед отъездом из
Москвы, — что опять он как будто пьян от какой-то тяжкой болезни.
А вечером он часа два безостановочно шагал по дому взад и
вперед, насквозь проходя зал, гостиную, диванную и библиотеку, вплоть до ее
южного окна, открытого в сад. В окна зала и гостиной мягко краснел меж ветвями
сосен и пихт закат, слышались голоса и смех работников, собиравшихся к ужину
возле людской. В пролет комнат, в окно библиотеки, глядела ровная и бесцветная
синева вечернего неба с неподвижной розовой звездой над ней; на этой синеве
картинно рисовалась зеленая вершина клена и белизна, как бы зимняя, всего того,
что цвело в саду. А он шагал и шагал, уже совсем не заботясь о том, как будет
это истолковано в доме. Зубы его были стиснуты до боли в голове.
XVI
С этого дня он перестал следить за всеми теми переменами,
что совершало вокруг него наступающее лето. Он видел и даже чувствовал их, эти
перемены, но они потеряли для него свою самостоятельную ценность, он
наслаждался ими только мучительно: чем было лучше, тем мучительнее было ему.
Катя стала уже истинным наваждением; Катя была теперь во всем и за всем уже до
нелепости, а так как всякий новый день все страшнее подтверждал, что она для
него, для Мити, уже не существует, что она уже в чьей-то чужой власти, отдает
кому-то другому себя и свою любовь, всецело долженствующую принадлежать ему,
Мите, то и все в мире стало казаться ненужным, мучительным и тем более ненужным
и мучительным, чем более оно было прекрасно.