И присутствие это чувствовалось все живее и живее с каждым
новым днем и становилось все прекраснее, по мере того как Митя приходил в себя,
успокаивался и забывал ту, обыкновенную, Катю, которая в Москве так часто и так
мучительно не сливалась с Катей, созданной его желанием.
IX
Первый раз жил он теперь дома взрослым, с которым даже мама
держалась как-то иначе, чем прежде, а главное, жил с первой настоящей любовью в
душе, уже осуществляя то самое, чего втайне ждало все его существо с детства, с
отрочества.
Еще в младенчестве дивно и таинственно шевельнулось в чем
нечто невыразимое на человеческом языке. Когда-то и где-то, должно быть, тоже
весной, в саду, возле кустов сирени, — запомнился острый запах шпанских
мух, — он, совсем маленький, стоял с какой-то молодой женщиной, —
вероятно, с своей нянькой, — и вдруг что-то точно озарилось перед ним
небесным светом, — не то лицо ее, не то сарафан на полной груди, — и
что-то горячей волной прошло, взыграло в нем, истинно как дитя во чреве матери…
Но то было как во сне. Как во сне было и все, что было потом, — в детстве,
отрочестве, в гимназические годы. Были какие-то особые, ни на что не похожие
восхищения то одной, то другой из тех девочек, которые приезжали со своими
матерями на его детские праздники, тайное жадное любопытство к каждому движению
этого чарующего, тоже ни на что не похожего маленького существа в платьице, в
башмачках, с бантом шелковой ленты на головке. Было (это уже позднее, в
губернском городе) длившееся почти всю осень и уже гораздо более сознательное
восхищение гимназисточкой, часто появлявшейся по вечерам на дереве за забором
соседнего сада: ее резвость, насмешливость, коричневое платьице, круглый
гребешок в волосах, грязные ручки, смех, звонкий крик, — все было таково, что
Митя думал о ней с утра до вечера, грустил, порою даже плакал, неутолимо что-то
желая от нее. Потом и это как-то само собой кончилось, забылось, и были новые,
более или менее долгие, — и опять-таки сокровенные, — восхищения,
были острые радости и горести внезапной влюбленности на гимназических балах…
были какие-то томления в теле, в сердце же смутные предчувствия, ожидания
чего-то…
Он родился и вырос в деревне, но гимназистом поневоле
проводил весну в городе, за исключением одного года, позапрошлого, когда он,
приехав в деревню на масленицу, захворал и, поправляясь, пробыл дома март и
половину апреля. Это было незабвенное время. Недели две он лежал и только в
окно видел каждый день меняющиеся вместе с увеличением в мире тепла и света
небеса, снег, сад, его стволы и ветви. Он видел: вот утро, и в комнате так ярко
и тепло от солнца, что уже ползают по стеклам оживающие мухи… вот
послеобеденный час на другой день: солнце за домом, с другой его стороны, а в
окне уже до голубизны бледный весенний снег и крупные белые облака в синеве, в
вершинах деревьев… а вот, еще через день, в облачном небе такие яркие
прогалины, и на коре деревьев такой мокрый блеск, и так каплет с крыши над
окном, что не нарадуешься, не наглядишься… После пошли теплые туманы, дожди,
снег распустило и съело в несколько суток, тронулась река, стала радостно и
ново чернеть, обнажаться и в саду и на дворе земля… И надолго запомнился Мите
один день в конце марта, когда он в первый раз поехал верхом в поле. Небо не
ярко, но так живо, так молодо светилось в бледных, в бесцветных деревьях сада.
В поле еще свежо дуло, жнивья были дики и рыжи, а там, где пахали, — уже
пахали под овес, — маслянисто, с первобытной мощью чернели взметы. И он
целиком ехал по этим жнивьям и взметам к лесу и издалека видел его в чистом
воздухе, — голый, маленький, видный из конца в конец, — потом
спустился в его лощины и зашумел копытами лошади по глубокой прошлогодней
листве, местами совсем сухой, палевой, местами мокрой, коричневой, переехал
засыпанные ею овраги, где еще шла полая вода, а из-под кустов с треском
вырывались прямо из-под ног лошади смугло-золотые вальдшнепы… Чем была для него
вся эта весна и особенно этот день, когда так свежо дуло навстречу ему в поле,
а лошадь, одолевавшая насыщенные влагой жнивья и черные пашни, так шумно дышала
широкими ноздрями, храпя и ревя нутром с великолепной дикой силой? Казалось
тогда, что именно эта весна и была его первой настоящей любовью, днями сплошной
влюбленности в кого-то и во что-то, когда он любил всех гимназисток и всех
девок в мире. Но каким далеким казалось ему это время теперь! Насколько был он
тогда еще совсем мальчик, невинный, простосердечный, бедный своими скромными
печалями, радостями и мечтаниями! Сном или, скорее, воспоминанием о каком-то
чудесном сне была тогда его беспредметная, бесплотная любовь. Теперь же в мире
была Катя, была душа, этот мир в себе воплотившая и надо всем над ним
торжествующая.
X
Только раз в это первое время напомнила о себе Катя зловеще.
Однажды, поздно вечером, Митя вышел на заднее крыльцо. Было
очень темно, тихо, пахло сырым полем. Из-за ночных облаков, над смутными
очертаниями сада, слезились мелкие звезды. И вдруг где-то вдали что-то дико,
дьявольски гукнуло и закатилось лаем, визгом. Митя вздрогнул, оцепенел, потом
осторожно сошел с крыльца, вошел в темную, как бы со всех сторон враждебно
сторожащую его аллею, снова остановился и стал ждать, слушать: что это такое,
где оно, — то, что так неожиданно и страшно огласило сад? Сыч, лесной
пугач, совершающий свою любовь, и больше ничего, думал он, а весь замирал как
бы от незримого присутствия в этой тьме самого дьявола. И вдруг опять раздался
гулкий, всю Митину душу потрясший вой, где-то близко, в верхушках аллеи,
затрещало, зашумело — и дьявол бесшумно перенесся куда-то в другое место сада.
Там он сначала залаял, потом стал жалобно, моляще, как ребенок, ныть, плакать,
хлопать крыльями и клекотать с мучительным наслаждением, стал взвизгивать,
закатываться таким ерническим смехом, точно его щекотали и пытали. Митя, весь
дрожа, впился в темноту и глазами и слухом. Но дьявол вдруг сорвался,
захлебнулся и, прорезав темный сад предсмертно-истомным воплем, точно сквозь
землю провалился. Напрасно прождав возобновления этого любовного ужаса еще
несколько минут, Митя тихо вернулся домой — и всю ночь мучился сквозь сон всеми
теми болезненными и отвратительными мыслями и чувствами, в которые превратилась
в марте в Москве его любовь.
Однако утром, при солнце, его ночные терзания быстро
рассеялись. Он вспомнил, как заплакала Катя, когда они твердо решили, что он
должен на время уехать из Москвы, вспомнил, с каким восторгом она ухватилась за
мысль, что он тоже приедет в Крым в начале июня, и как трогательно помогала она
ему в его приготовлениях к отъезду, как провожала она его на вокзале… Он вынул
ее фотографическую карточку, долго, долго вглядывался в ее маленькую нарядную
головку, поражаясь чистотой, ясностью ее прямого, открытого (чуть круглого)
взгляда… Потом написал ей особенно длинное и особенно сердечное письмо, полное
веры в их любовь, и опять возвратился к непрестанному ощущению ее любовного и
светлого пребывания во всем, чем он жил и радовался.
Он помнил, что он испытал, когда умер отец, девять лет тому
назад. Это было тоже весной. На другой день после этой смерти, робко, с
недоумением и ужасом пройдя по залу, где с высоко поднятой грудью и сложенными
на ней большими бледными руками лежал на столе, чернел своей сквозной бородой и
белел носом наряженный в дворянский мундир отец, Митя вышел на крыльцо, глянул
на стоявшую возле двери огромную крышку гроба, обитую золотой парчой, — и
вдруг почувствовал: в мире смерть! Она была во всем: в солнечном свете, в
весенней траве на дворе, в небе, в саду… Он пошел в сад, в пеструю от света
липовую аллею, потом в боковые аллеи, еще более солнечные, глядел на деревья и
на первых белых бабочек, слушал первых, сладко заливающихся птиц — и ничего не
узнавал: во всем была смерть, страшный стол в зале и длинная парчовая крышка на
крыльце! Не по-прежнему, как-то не так светило солнце, не так зеленела трава,
не так замирали на весенней, только еще сверху горячей траве бабочки, —
все было не так, как сутки тому назад, все преобразилось как бы от близости
конца мира, и жалка, горестна стала прелесть весны, ее вечной юности! И это
длилось долго и потом, длилось всю весну, как еще долго чувствовался — или мнился
— в вымытом и много раз проветренном доме страшный, мерзкий, сладковатый запах…