Он выполнил изменения, потом повесил платье в примерочной и
вернулся в мастерскую. Следующим туалетом он задумал широкую пелерину из
лимонного гипюра с золотой цепочкой-застежкой, подчеркивающую контраст с
угольно-черным цветом осы. Он сделал подходящий ток и прикрепил к нему две
лакированных палочки как отражение антенн осы. В мастерской было холодно, как в
салоне, и он работал в пальто, шарфе и лайковых перчатках, которым сам
ножницами отрезал пальцы. Лицо оставалось открытым, и сжимающий щеки холод напомнил
ему морозные зимы детства, когда его заставляли часами неподвижно стоять
столбом, пока его мать использовала его как модель для сшиваемых ею вещей. У
них не было денег на отопление, и у Линдерштадта выработалось стоическое
отношение к стихиям. Холод напоминал ему о значении дисциплины и самоконтроля.
И более того, напоминал, как ему полюбилось ощущение примеряемых и
застегиваемых туалетов на коже. Он любил, когда мать затягивала на нем талию
или ушивала рукав. Ощущение скованности вызывало к жизни дикую волю
воображения, будто его одновременно и лелеяли, и освобождали. Он запомнил не
онемевшие от холода пальцы, не пар от дыхания, не гусиную кожу на руках. Это
была сила, чистая и простая, и теперь, хоть у него было денег столько, что он
мог натопить помещения жарко, как в джунглях, он отопление держал отключенным.
Холод был его радостью. Он сам по себе был огнем.
Чтобы закончить пелерину, он работал всю ночь. Когда настало
утро понедельника, он запер двери салона, оставляя снаружи всех швей,
продавщиц, клерков и моделей, которые пришли на работу. Он не впустил Камиллу,
не впустил даже Бруссара, друга и советчика всей его жизни. Спрятавшись за
занавесью, натянутой на стеклянную панель двери, он объявил, что коллекция
закончена, а последние изменения он должен сделать один и без чужого
присутствия. Подойдя к сейфу, он вытащил несколько пачек денег, которые сунул в
щель почтового ящика, чтобы Бруссар раздал их работникам. Он заверил всех, что
с домом мод Линдерштадта ничего не случилось, и пригласил всех приходить через
неделю на открытие коллекции. И ушел.
В мастерской он начал следующее свое творение — спадающее с
плеч синее муаровое платье с широкой юбкой, украшенной бантами. Что мог, он
сшил на машине, но банты нужно было сделать от руки. Он сел, как сидела его
мать, положив ногу на ногу, нагнув голову, скрючив розовеющие пальцы, будто
держал чашку чая. Юбка заняла целый день, и он прервал работу только однажды,
чтобы облегчиться. О еде он даже не вспомнил, и в этом настроения его и осы
совпали. Насекомое не проявляло признаков голода или жажды. Иногда подрагивала
одна из его антенн, но Линдерштадт приписал это мелким изменениям давления в
его крови. Он считал, что оса стиснута объятиями холода, хотя не мог прогнать
мысль, не вызвана ли противоестественная неподвижность осы более глубокими
причинами. Ему вспоминался отец, такой ординарный с виду, такой непостижимый
внутри. Представься ему возможность, этот человек проводил бы с насекомыми
целые дни, тщательно сортируя подушечки, печатая этикетки, производя переучет.
Линдерштадт так никогда и не смогло конца постичь терпение и увлечение своего
отца. Мать утверждала, что ее муж скрывается, но что мог в этом понять ребенок?
Когда наступило время спрашивать ему самому, отец уже давно умер.
Погода держалась, и в среду Линдерштадт вытащил швейную
машину из ателье в салон, чтобы работать, не отходя от осы. С улицы доносились
голоса, любопытные наблюдатели делились сплетнями, тщетно пытаясь заглянуть
внутрь. Телефон звонил не смолкая, записывая сообщение за сообщением от
озабоченных друзей, клиентов, прессы. Его личный экстрасенс месье Жезе звонил
каждый день со все более зловещими прогнозами. Линдерштадт не шевельнулся. Он
слышал единственный голос, и этот голос не давал отвлечься. Он думал, почему же
не мог услышать его так долго.
Линдерштадт пришил рукав, потом второй. Сорок лет успеха
привели его к этому — игла, нить, трубы пришитой друг к другу ткани как находки
для будущих археологов. Всего неделю назад он был в глубочайшем истощении. Его
стали посещать призраки — призраки моделей прошлого, ушедших друзей, родителей.
Чем больше старался он сосредоточить свое видение, тем сильнее оно от него
ускользало. Джульетта в атласе, Ева в мехах, Безымянная Королева, надменная и
повелительная в тугой парче. Сирены невозможной красоты, триумфы бессвязных
мужских желаний. Успех, казалось, зиждился на суете. И это было грустным уроком
всей его карьеры. И вот, после сорока лет, он устал от притворства. Слишком
много было Камилл, слишком много всяких Мартин и Анук. Виденных и невиденных. И
куда лучше ему было совсем без них.
Но теперь была оса. И это было другое. Она дала новый
поворот. Хитин это не плоть, шесть — это не то что две, шесть ног и когтей,
шесть наклонений угла, линии и силы. И крылья, крылья сильнее и тоньше тех, что
были у ангела Гавриила, которого вставил в свою коллекцию Линдерштадт в
восемьдесят четвертом году. И еще глаза, составные глаза, которые видят один
Бог ведает что. И антенны, чтобы пробовать невидимую благость мира. Линдерштадт
попытался представить себе Камиллу в виде насекомого, как она ползет по
подиуму, принимает позу. Камилла на четырех ногах, на шести, Камилла на брюхе,
ползущая, как гусеница. С этой точки зрения его платья не более чем коконы,
бледное отражение живой реальности. Видение всей его жизни было слишком
ничтожным. Ему мешала надменность. Его обожание женщин было оскорблением, его
пустые идеи о благодати и красоте — софизмами. Путь его сердца проще и прямее.
Он коренился внутри, как оса укоренилась в его комнате.
Линдерштадт снова подумал об отце. Он одевался на работу,
застегивая темно-синюю куртку почтальона с желтым кантом на манжете. Он говорил
о недавно найденной бабочке с телом точно как у женщины. С кем же он говорил? С
матерью Линдерштадта? Не вспомнить. В воздухе повисло тогда напряжение, это он
помнил. И еще что-то. Разлад?
Он сделал последний стежок и приподнял платье.
Переливающийся муар был похож на море; шестиногое платье для восхитительно
непохожего создания. Для меньшего таланта рукава были бы кошмаром, но в руках
Линдерштадта они без усилий вытекали из лифа. На каждом красовалась
шапочка-оборка, и все они были со змейкой для надевания. Приладив платье,
Линдерштадт отступил взглянуть. Платье сидело как влитое, будто чья-то
невидимая рука водила его рукой. И так это было с самого начала. Уже было пять
платьев. Пять платьев за пять дней. Еще одно, теперь еще одно, чтобы завершить
коллекцию. Свадебное платье, как клеймо мастера. Все сорок лет он каждую
коллекцию завершал таким платьем. Невеста — символ жизни. Символ любви и власти
созидания. Что может лучше обозначить его возрождение?
На это платье ушло два дня, о чем Линдерштадт узнал только
потому, что однажды остановился послушать воскресные колокола. В это время он
работал над фатой — роскошным куском органзы, похожим на туман, он шил и думал,
как обидно будет прикрывать такое экстраординарное лицо. И потому он придумал
такой остроумный фасон чередующихся полос, что лицо осы было одновременно и
закрыто, и обнажено. После фаты он взялся за трен, использовав на него десять
футов яично-желтого шифона, собранного в пологие волны, чтобы было похоже на
пену. Прикрепив трен к юбке, он прорезал отверстие для жала и окружил его
цветами. Само платье было сделано из блестящего атласа с имперским воротником и
кружевными рукавами. Королева, Мать, Невеста. Платье вышло триумфом
воображения, техники и воли.