Нет, искать на станции мясо было делом безнадежным – здесь поедено было все и наверняка: кошки с собаками, суслики, саранча в степи. Только вот насчет молока появилась у Деева одна мыслишка…
Он прошелся по деревянному перрону – не нашел, что искал. Оглядел все скамейки станционного сквера – и там не нашел. А заглянул в домик ожидания – и обнаружил: баба, дебелая и рыхлая как стог, с молодым еще и гладким лицом; спереди топорщатся могучие груди, позади переметный мешок, на руках – сверток с младенцем. Сидит угрюмо меж людей и качает молчащее дитя – монотонно, будто зерно толчет; не озирается, не выглядывает никого – видно, странствует без мужа.
Насупил Деев брови построже, плечи пошире развернул. Подошел к женщине и встал рядом – как стеной навис:
– Куда следуешь, гражданочка?
– До Москвы, – обмерла та.
Глаза ее забегали по деевскому форменному бушлату, по галифе и армейским башмакам – округлились от испуга. Затрясла губами, а сказать ничего не может и бледнеет стремительно – словно стирают с лица все краски.
– Пройдем-ка! – Деев кивнул и не оборачиваясь направился к выходу.
Баба затрепыхалась следом.
– Гражданин контролер… – В дрожащем голосе ее явно слышались подступающие слезы. – Гражданин вокзальный начальник… Гражданин чекист…
Прошли через платформу, прохрустели по щебенке через путаницу стальных путей – и только на задворках станции, за стоящим одиноко вагоном, Деев опять повернулся к женщине. Бледная, с трясущимися щеками и ресницами, она смотрела на него покорно и с мольбой – словно корова на бойне.
– Титьку покажи, – приказал Деев сурово.
– М-м-м? – только и смогла промычать от страха и недоумения.
– Ну?!
Выкатив донельзя ошалевшие глаза – того и гляди выпадут! – баба переложила кулек с младенцем в одну руку, другой распахнула меховую тужурку, залезла в створ платья и вытащила на свет грудь – круглую и пышную, как каравай, усыпанную веснушками, в буграх голубых вен. На Деева уставился алый сосок размером со сливу, на кончике тотчас набухла и задрожала белая капля. Указательным пальцем Деев подхватил каплю и отправил в рот – на языке стало сладко и жирно.
– Вторую, – приказал он.
Баба достала вторую грудь.
Снял пробу и удовлетворенно кивнул: годное молоко.
– Довезу тебя до Арзамаса, – это он уже по дороге бабе рассказывал, шагая к “гирлянде”. – Взамен будешь кормить мое дитя. Сначала давать титьку моему – чтобы от пуза наедался, до отрыжки и сонных глаз, – и только потом своему. Хоть раз увижу, что недокормила моего или своего вперед пустила, – ссажу. Поняла?
Баба семенила вслед, благодарно мотая головой и слегка задыхаясь – не то от быстрой ходьбы, не то от нежданной удачи.
– А если дитя не возьмет? – затревожилась, уже залезая в штабной вагон.
– Кого не возьмет? – не понял Деев.
– Титьку мою – если не возьмет?
– Ну, тогда и я тебя не возьму!
Но Кукушонок грудь взял. Изголодавшийся по женскому молоку, он впился в бабий сосок, едва уместив его во рту, и остервенело заработал щеками. Торопливые глотки! его были громкие, со стоном; молоко пузырилось и текло по младенческому подбородку. Изредка, захлебнувшись, рычал с досады и еще крепче вцеплялся в нависший над ним источник пищи.
Осторожно, не мешая Кукушонку насыщаться, баба высвободила и вторую грудь – приложила своего ребенка. Так и сидела – раскинув на стороны полные свои руки, как два крыла: в каждой – по младенцу. Могучие груди светились в полутьме вагона, лицо сияло блаженно и царственно.
Деев стоял рядом, не в силах оторвать взгляд от женщины, и чувствовал кислый хлебный запах ее тела. Думал было попенять ей, что рано начала кормить свое дитя, – но так огромны были ее телеса и так щедро дарили пищу сосункам, что сдержался.
И комиссар стояла рядом и смотрела – от этого было и неловко, и душу трогало: Деев и стыдился (за себя? за бесстыжую бабу?), и хотел бы продлить эту минуту, словно превращала она его с Белой в соучастников чего-то важного и сокровенного.
А Фатима не смотрела: едва поняв, что Деев нашел кормилицу, отошла к дальнему окну вагона и замерла с безучастным лицом – пережидая, пока ее Искандер поест. Затем забрала у бабы отяжелевшего, сонного младенца – и не спускала с рук до самого вечера…
И колыбельную этой ночью – не пела. Деев, привыкший засыпать под ее ласковый голос, долго вертелся на диване, пытаясь успокоиться. И паровоз уже был починен, чтобы спозаранку отправиться в путь, и дети накормлены, и пополнены запасы угля. Но – не спалось. Стоило прикрыть веки, как перед глазами вырастала огромная баба: нагая, вся составленная из пышных складок и могучих холмов, истекающая жирным молоком.
Проворочавшись час или два и измученный упорными фантазиями, Деев запалил керосиновую лампу и отправился искать Фатиму, чтобы просить ее спеть. Пробрался по спящему вагону к ее нарам, отгороженным занавеской, поскребся тихо о строганое дерево. Не услышав ответа, приоткрыл завесу.
Фатима спала, свернувшись вокруг Кукушонка. Ворот платья ее был расстегнут, и младенец жевал пустую грудь, как соску, – при каждом движении крошечных челюстей кожа тянулась и морщинилась. Устав сосать, Кукушонок выплюнул сосок – серый и бесформенный, похожий на комок шерсти, – и забылся сном.
Деев опустил занавеску и, стараясь ступать бесшумно, пошел прочь, в свое купе.
* * *
Нет, заснуть после такого было решительно невозможно!
Он ворочался на диванных пружинах, то вскакивая и решая прогуляться по верхам эшелона (но снаружи лил дождь), то укладывая себя обратно и заставляя лежать бревном, – но уже через минуту обнаруживал себя опять на ногах. И все казалось Дееву, что за стенкой, в соседнем купе, тоже не спят – мерещились тихие звуки, проблески света под дверью. Представил, что комиссар строчит в блокноте. Или прилегла подумать, распустив для удобства ремень и прислонившись к стене. А стенка-то – тонкая, чуть не фанерная; значит, лежат их с комиссаром тела так близко, как никогда еще Деев с женщиной не лежал… Вовсе стало невмоготу.
Встал и постучал осторожно: не спишь?
– Сами знаете – открыто, – ответила бодрым голосом.
Он раздвинул гармошку – а в комиссарском купе темнота, хоть глаз выколи. Слышно только дыхание Белой – оттуда, где диван. Замер Деев на пороге, не смея войти и не понимая, что делать дальше.
– Поговорить захотелось?
Деев кивнул. Понял запоздало – кивки в темноте не видны; но молчание его уже так затянулось, что отвечать было глупо; решил просто кашлянуть в ответ, серьезно и со значением.
– Говорите тогда, – потребовала строго.
И вовсе смешался Деев. О чем с ней было говорить, с гордячкой? О том, что провизии в кухонном отсеке хоть и стало больше после Свияжска, а все равно небогато? Что лежачие слабнут с каждым часом? Что даже Деев, с его изворотливым умом и азартностью, не умеет придумать, где добыть для больных мяса?