Ведь вот мы с Иваном кровные, родные братья. Мы наверно разные, мы конечно же разные. И эта разность, различие должно бы пополнять недостающим, мы должны бы обогащаться один за счет другого… А на деле мы лишь досадуем друг на друга и с удовольствием обвиняем друг друга. Любая встряска размежевывает нас, будто от этого мы должны стать сильнее, жизнеспособнее. Это не так, это даже напротив – разрушение семьи, рода, нации… Значит, активно действует сила разъединяющая… Стало быть, что-то нас должно и объединять – так же, как посторонних, казалось бы, людей что-то объединяет в единое древо, в нацию… Четвертую пятилетку думаю-гадаю: а нас-то что могло объединить, что общего-то у нас, чтобы объединяло?.. Но только теперь с грустью, кажется, готов я ответить: а ничего у нас не было общего и нет, ничто нас и не объединяло. Ни общих у нас икон, ни общих книг, ни даже общих могил и памяти – ничего, только обеденный стол. Ни благородных целей, ни больших идей – все в стол и упиралось. И богом нашим стал желудок, то есть обеденный стол. Как только научились жевать самостоятельно, так и желудочного единства не стало. Насытиться – и есть заглавная идея. Вот этой идее, животишку своему, мы и будем служить до скончания века.
Что же нас разъединило?
Что же может объединить?
В чем наша идея?
Нет ответа. Ответа – нет.
– Маша, – тихо позвал Баханов.
От неожиданности она одновременно вздрогнула и улыбнулась.
– Дядя… Вадим… а я думала, что еще долго буду одна. Не сердись на меня – ужинать ничего нет, – она говорила смущенно, почему-то пытаясь улыбнуться.
И ему вдруг захотелось успокоить ее, приласкать или хотя бы пожалеть.
5
– Вадим, а почему ты никогда не вспоминаешь, ну, не говоришь о ней? – Маша спросила об этом смущенно, но упрямо, точно знала о недозволенном в отношениях взрослых и теперь намеревалась обличать. – И кто она такая вообще?
– Ты о Фриде? Почему она тебя заинтересовала… О ней, Марья, и вспоминать не надо. Ее нет. Ушла – ее нет совсем. Ведь в жизни все так: есть, есть, а потом нет, нет.
– Ты любил ее?
– Как в кино.
– Почему же она ушла?
– Об этом надо подумать… Я подумаю, а когда надумаю – отвечу.
– Не надо думать. Я знаю— почему. – Хмурясь, Маша вздохнула. – Потому что ты странный, непонятный человек (видно было, что она хотела сказать что-то другое).
– Может быть – непонятный, – медленно проговорил Баханов. – Только для нее-то я был понятен.
– Понятен-то и для меня…Я читала. – Она равнодушно кивнула на записи – тетрадь так и лежала на столе. – И о папе ты как-то странно думаешь – он лучше.
– Кстати, мы не договаривались, что ты будешь рыться в моем столе. У каждого человека есть такое, куда посторонним вход воспрещен. Для меня – эти записи, они только для меня, понимаешь, для одного. И если ты еще хоть раз без ведома и согласия возьмешь их, мы серьезно поссоримся. Прятать или запирать я не буду, не хочу, не умею!
Усталость и уныние господствовали в их комнатке. Ни ему, ни ей говорить не хотелось. Оба они чувствовали, что не властны над собой даже вот в таких домашних условиях. Они могли толковать, обвинять, сетовать, но что-то изменить, что-то исправить не могли – жизнью управляла не ими предложенная и не ими воспринятая стихия.
Хотелось тишины – тихо посидеть, тихо уснуть, тихо умереть. Вот так ничего другого и не хотелось!
– Хорошо, – согласилась Маша, – но честное слово – это случайно. Я не хотела, я не рылась. А папа был… он мне рассказывал, мне он не врал, правду говорил…
Ей хотелось отстоять, оправдать отца. А ему – ему хотелось знать о брате: каким он был все эти годы – страдал ли, раскаивался ли? Тщеславно было желание – знать. Но если бы ему сказали, что брат был тверд и последователен в своих помыслах и действиях до конца, то Баханов остался бы удовлетворенным, и в то же время ему хотелось, чтобы раскаивался.
– Я расскажу тебе… только ты не хмурься. Я не люблю тебя сердитого.
– По-моему ты и не сердитого меня не любишь (о, как хотелось, чтобы она возразила).
– Нет, ты мне нравишься, ты похож на меня… Знаешь, когда мы с тобой ходили в кино, нас видели девочки из класса, они решили, что ты – мой отец. Оказывается, мы жутко похожи.
Баханов горестно усмехнулся, положил руку на ее плечо.
– Ну, так что тебе рассказывал отец, жутко похожая?
И она растерялась, она молчала, хотя хорошо помнила, о чем не однажды говорил отец и что и как думал он о Вадиме.
– Тебя судили – теперь ты всех судишь. А чтобы судить, надо иметь на это право, – вдруг резко осевшим голосом, даже с хрипотой сказала Маша. – Ты всех судишь, только Фриду не решаешься судить…
Казалось, что отец жил с постоянно затаенной думой. И тогда так: черную и неотступную, он носил эту думу в себе, не мог раз и навсегда растоптать и выкинуть ее. Совесть была омрачена – мать и брат. Редко говорил Иван о брате вслух, но все-таки из него прорывалось, даже когда бывал он трезвым – порой ворчливо бубнил: «Возомнил себя героем, ради чего только геройство. Думал, поди, что самый умный – вот по башке и шмякнули, не таким рога обламывали. А то, ишь ты, с ножом на трактор. Учеба-то и не впрок пошла… И мать под откос пустил. И сами вот, как волки. Не жилось спокойно – пахал бы да пахал в литейке. А плетью обуха-то не перешибешь. Да и не с той стороны подступился – связался с пидерами картаворотыми»… И так вот он мог бубнить и бубнить.
И все-таки в чем-то Маша была права. Нет, Иван не настолько изменился, чтобы не узнать его, но – изменился. Оказалось, не хватало собственной нужды. Как только семейные заботы легли на плечи, так и осыпалась черемуховым цветом затянувшаяся юность, отпала жизнь за младшим братом. А потом и вовсе – две дочки и жена в няньках. Так и замыкались, так и залегали круг за кругом. И уж не до песен и басен, не до сцены – без того весело!
Иван посуровел, суждения его стали резки и непреклонны, и только с женой не мог он справиться – вовремя-то не пришпорил кобылку. Попивать же он начал не столько из-за брата и матери, сколько из-за общей жизненной неудовлетворенности – разочарования настигли. Встрепенулась, видимо, Бахановская кровушка, характер к тридцати годам проявился, и потянулась рука к идее, а ее нет – мираж.
Трезвым Иван редко вспоминал о матери и Вадиме. Никакой особой вины перед ними он не знал, мог объясниться: Вадим во всем и виноват – прокололся, а у меня две девки одна за одной, и уж точно положа руку на сердце писал матери: нет денег, подавай на алименты. Это ведь не крыловские времена – одному четверых кормить. А куда денешься – не галстук же надевать.
Когда же он бывал пьяным, а такое случалось все чаще, Иван нередко впадал в озлобленность или вдруг начинал раскаиваться до слез…
Ничего подобного Вадим не знал, не ведал. Иван для него оставался слабовольным, даже больным человеком, который в страхе трепещет под десницей жены.