Старший Шуйский, наплевав вдруг на секретность, высунулся из удушья в ночь, отмахнув наполовину окно. Над всей усадьбой и Москвой цвело благоусладнейшее напряжение прохлады, и угадавшийся огромный ковшик — над Балчугом или где-то над Хамовной слободой — все еще медлил: что ему черпать?
Головин дико, из-за плеча старшего гостя, с трудом смотрел в нечистую зеницу ночи. Он превозмогал желание отбросить Шуйского от своих ставен или хоть накрыть какой парчой.
А в пяти сотнях московских поприщ и более чем в восьмистах двадцати девяти польских милях юго-западнее другие заговорщики еще смотрели на закат, давленым померанцем разошедшийся по богемским фужерам и кубкам, ломано, зернисто, пирамидчато струящийся в руках, правильно пламенеющий на гранях.
Перейдя с веранды в залу, гости Миколая Жебридовского засиделись до трех часов ночи, вкусно смеясь на сенат и его короля, любуясь на мохнатых краткокрылых бабочек, хлопочущих, увечащихся вокруг подвитых, как бы в продолжение приятности французских канделябров, свеч.
Поднялись с креслиц скорей вальяжно, чем устало, не спохватываясь, когда в дальней комнате хрипло раззевались старые часы, а миль восемьсот и четыреста семьдесят пять поприщ к северо-востоку закричал — последний из проснувшейся московской птицы — на усадьбе Пожарского рыжый цыбатый петух, и заговорщики, узнав стремительно подкравшийся с востока и налегающий и в сон клонящий первый свет, задули свечки и веревочки в масляных черепках: расплывчатые кольчатые змеи свились любовно, протекая к моргнувшему своду.
Хоть на свадьбе Шуйский властелина славил тише всех (держал теперь определенную стать перед сплоченными при своей мысли старинными товарищами), но, придя домой, плюхался на лавку и в каком-то ублаженном расплывании повторял как бы издали вдаль, тихо: «Какой человек, а? Какой человек...»
Надолго застывал посреди комнаты — думал все о сем человеке. О том, как взбесила его, верно, та остановка (в теплых Новых сенях) на пути его бегств и перевоплощений. А думал, поди, бесится из-за ерунды, из-за царевен, — что от чего, сам не ведал. Только, чай, снились сны: как бежит, называет всем чужие имена, ухарничает с бабами, чтобы налили погуще.
А потом, чай, мечты. А раз уж пришло выбирать, к чему ж брать сызнова кого-то того?.. Вечно битый, гонимый, подвластный, незащищенный ни в детстве — от отца матерью, ни в холопах — от боярина царем, а от царя — боярином, от грозового — опаленным... Не захотел боле быть и не стал боле сим — страшным, прежним. Те ли дела в спокойной вышине, державном беспокойстве?..
Помалу Шуйский уставал: суждения переходили на самого него, сходя как бы на круг ниже, звуча тяжелее. Теперь вот уже про него, князя Василия, думают: припугнули старикашку. Что толку, что в нежность да жалованность играют, думают-то — припугнули, обделался благородный дед на взорном месте, вот вперед пусть и не дышит, терпит пусть.
Здесь гаже всего было то, что Василий-князь сам уже (или — еще?) осязал в себе этого, походя крепко припугнутого, старикашку и до страсти сам брезговал им. В нем, бесконечно восставая, трепетала уже новая отвага — сладимая, а не ослабляемая, как раньше, большой вероятностью кары, особенно минутным полным отчаянием... Хуже, чем при восшествии смутьяна, оживало дерзание — предстать неубиенною истиной своей миру: и всем, и молодому красивому вору, и, вероятно, первым делом самому себе.
Мертвый, Корела так лежал — на столе в водовзводной башне, — будто после тяжелейшего похмелья выспался и глубоко задумался. Весь его страшный последний распой был уже неразличим в сравнении с трезвой и прилежной невидимой думой, оцепенившей видимого казака. Жизнь ушла, но, казалось, не отошла совсем прочь от него, а нечеловечески сплотив сейчас все свое время — от первого Андреева и до последнего часа, — давала тени по краям хрупко просевших бугорков под веками. Жизнь словно вернула из плоти свое и снова была слишком вся и потому не могла побыть больше ни мига в тряпице бешмета Андрея... и вообще ничего не могла.
Это царь был виновен в смерти атамана — он видел еще в день венчания, как нагружают ляхи казака, и отвернулся в раздражении, и ни разу потом, за все дни свадьбы, не спохватился о друге. Но теперь, глядя на неживого, забыл вдруг об укусывающей горячо своей вине. (Понятой сразу — посреди огромной непонятности, при первом вознегодовании). А тут теперь, к вошедшему и перекрестившемуся на свечу, устроенную в полых рука казака, вдруг будто подошла подводная дорога. Начинающаяся зыбко-белым валуном головы мертвого друга...
Только ввечеру взяв поминальную кружку, царь опять стал во всем виноват. Мосальского, несмотря ни на что, прямо сидевшего рядом, валко, наотмашь бодал: я недоглядел и ты недоглядел!..
— При чем тут? — наконец отвечал князь Рубец. — Это уж просто человек такой...
Когда был жив, Корела верхним палатам внушал сложное чувство — презрения и безответной зависти-любови.
И теперь, чуть Дмитрий глянул немногословному Рубцу в глаза, точно прочел в них: отпихнулся от нас, вольный-то, сразу всецарствия небесной воли, высокобровый, пожелал. А все лишь бы с нами расплеваться. Как тогда — откупился будто: тыщу-то на монастырь — швырком...
Дмитрий хотел защитить от Мосальского друга и понял, что отсюда защитит его в страшной сущей дали от самой смерти. Царь тогда по-бурлацки перевернул чарку вверх дном, потом набок положил и ушел из-за стола.
«Да не в высокобровости дело, а может быть... верно... Рубец случайно правильно оговорился — казак был уже почти что спасен. Воля фавор-высоты билась в нем так глубоко, что вчуже и снаружи где-то он не ведал ее. И Богу, как людям, не кланяясь, думал, что всюду идет, не зная Бога, по воле окольной, своей — человековой.
Господи, я-то могу судить, моя-то волюшка известна...
А и то: чтобы ввысь за собой весь мир тянуть, сперва нужно все грехи этого мира проникнуть, всем мирским перехворать... Андрей-то не мог. Яко младенец был здрав и защищен перед нами, вот и допил в одиночку свою степь... Не смог и приболеть, чтобы немного побыть с нами, только вдохнул этой хмари — умер, и все...
Если б знало только плодородие земное, как к его благородству присовокупить мою безбрежную всеядность?!. Настоящий был бы новый Ной!
Может, я и зря так, Господи, и прав Рубец: конечно, казак, как человек, грешил. Но Ты щадишь и балуешь ведь и таких, как я. Вот, нерадетельный твой бедолага, и кричу: уж учини его в покое и причастии Царству Твоему. Своему я не смог. Твоему же... чую, можно сделать».
Ликующая седоватая прозрачность понемногу насыщала мир. Сквозь нее, казалось, царь мог уже протянуть куда-то руку. По ровной земле Дмитрий ступал теперь с плавной задержкой, невольно робея провалиться. Он вдруг понял: мысль Писания, что Назарянин — путь всем, буквальна. Что и каждый, кого любишь и видишь в любимом саду, — тебе путь. Пока живет друг — он тебе самое большее небрежный вожак, а уйдет — и сам путь для тебя. Можешь смело ступать. Телом души друга мягко пробита крепостная стенка между двух миров. Еще крошисто, искристо, дымно — ничего не видно, но — ступай, здесь лег он.