Ступай, только выпростай влажные локти от множества пачканых позолотою своего пота рук. Рви сворку
охот мирских со своих шей! С шеями рви!! Страшно? Жалко?..
СЛОВО О СТРЕМЯННОМ ПОЛКУ.
АФРОДИТА УРАНИЯ
Как ни медленно и плавно расходился заговор, а не избежал потравы. Стрельцы Стремянного полка царству отдали первых же явившихся в своем строю смутьянов. Худо бы дело — Басманов хотел их пытать, да Василий Голицын, без ведома братца, врасплох доложил царю. Царь захотел видеть изменников и говорить пред полком.
Он вышел — строен, сиян от бровей — ввысь и вниз — ровно, персты повисали безвольно. (Накануне целый вечер повторял Евангелие-тетр, вот и шел так, не мешая в себе чистому свету).
Полк стоял истов и мрачен. То есть человек сорок тут было от полка — лучших, проверенных, семейных, свободных от караулов на сегодня. Крамольники — с закрученными за спины руками — в лежку на своих подвернутых ногах. Это новопришедшие в Стремянной, откуда — в полку мало знают. За них царь накажет весь полк, усомнясь в преданности всех. Может, совсем полк разгонит, может, разошлет по городам — ох, уж лучше бы отставил от службы на месяцы, сделал прополки...
Голова стрельцов, упав и скорчась туже изменников перед единодержцем, клял с толком злодеев, обеляя убедительно всех остальных. Три его сотника, возвышавшиеся тут же, прилагали — как бы неудержимым ирисловием — в лицах должное чувство. Простые же в строю стояли затаив дыхание, лишь странно глядя на царя, что-то уж слишком истинного и благословенного сегодня, размышляя, какое полку и каждому в нем выйдет наказание.
Повелитель угол уст поморщил, остановил голову и сотников, чуть шевельнув перстами, указал на связанных:
— Кто из нас без греха и кинет первым в них камень?..
Расшибло ряды, заплелись срывчато, окатно плечи. Затеснились хлоптливо руки, лица...
В первый миг Дмитрий словно не понимал. Потом как-то мягко поежился и оперся на Голицына. То есть не оперся, а тот подхватил вовремя под мышки. Голицын сам был как не свой, зло подрагивал, и так, не понять, кто на кого опираясь, ушли со двора, от звенящего грязно-атласного месива.
До вдов несчастных татей и города вокруг в тот же день так и достигло: царь сказал, если мы не виноваты, то должны посечь их. Потом передавали и иначе: сказал — в живых оставит только тех, кто первыми обрушит на предателей клинок. С этим спорили: монарх наш не жесток, он умней сделал, полегче пошутил — пригрозил, что не оставит живота тому, кто последним коснется врагов саблей.
С придыханием отец поведал Стасю, что отыскал ему невесту в одном из влиятельнейших дворов в верхней Москве и даже, с мягкой охотницкой сноровкой, указал ему ее — у собора Успения. Мнишек-младший скорбно оглянул чужое непонятное лицо, перевел взгляд на возможную тещу, выходящую опричь дщери из храма: та была понятнее — неумолимые желваки по углам крупного тонкого рта — на манер Мнишка-отца.
На той же, соборной же, площади к Мнишкам подошла панна Стадницкая, из путного тоже дома, умница и гофмейстерина. Эта еще по дороге на ушко была твердо обрадована старшим Мнишком, что она — невеста Стася. Теперь отец хотел с ней пока вборзе раскланяться, но Мнишек-сын еще быстрее взял ее, в точности такую же чужую и недобрую, как предпротекшая московитянка, под руку и повел, первым раскланявшись с отцом.
С самого утра Стась двигался теперь недоуменно-сонно: и свободно, и сторожливо одновременно, как тот, кого только что внезапно спасли над обрывом или обманули, но есть подозрение, что спасли и обманули еще не до конца. Впрочем, сквозь это неявное чувство спасения больно поклевывала простенькая мысль — что осрамился он перед Мстиславской... Только и это не очень-то важно... Главнее оказалось то, что вот сидит она теперь, поит ли каким-нибудь топленым медком своего благоверного, наставляет ли Мнишковну-сестренку, как носить каптур какой-нибудь или платок, а Стасю плевать, все равно — нет ему дела до ее красоты, будто оставшейся теперь при ней скисшей, осевшей пенкой-оболочкой... Нежит ли своего любезного супруга дланью и устами — на сердце у гусара ни царапинки: поганый признак!.. И в этом тоже и спасение (полное разоблачение слепящей лжелюбви!), и, уж конечно, новенький какой-нибудь полуобман. Стась чувствовал уже приближение убийственной скуки...
Пока он напряженно развлекался мелочами: пана занимал то лазуритовый орел на шаре (шар — на балдахине, составленном из четырех двусаженных — снизу заостренных, сверху заоваленных — щитов; на стуле под щитами — царь); то идущий впереди царя и свадебных чинов по бархатной темно-вишневой полосе в каштановом кафтане Скопин-Шуйский, неподражаемо вращающий перед собой обнаженный мечище с рукояткой-золотым крестом; то староста луковский Павлик Мнишек, расплакавшийся в ответ на приветствие бояр; то хомуты, обложенные соболями... То в три бронзовых таза — мал мала меньше, один над другим, из бронзова же крана — непрестанно шла и дальше куда-то уходила по жестяному отводному корытцу вода (сего новшества Стась не видал и при столах Зигмунда), но никто из московлян так к кранам и не подошел мыть длани перед пиром, ополоснули руки лишь поляки. То не дали никому тарелок, и из блюд, поставленных на локоть одно от другого, нужно было пяти-шести панам зараз тянуть снедь руками. Правда, после положили перед каждым по ломтищу белого буханека, порезанного, говорят, нарочно на посыл, самим царем. Эти-то широкие и плоские куски шляхтичам и послужили тарелками. То от густого чесночного духа русской кухни отцу на пиру стало дурно: Стась под руки отвел его в покои посвежей. Еще — вошло прямо на пир в оленьих шкурах, с глазками даже уже татарских, несколько черноволосых человек (выяснилось, самоедов зауральских) — они преподнесли царю с супругою увенчанные рыбой и пушниной огромадные рога...
Стась уже душевно припадал к сговорчивой гофмейстерине. Честно осекаясь, умаляясь ей навстречу сердцем и самим лицом, жарко тискал ее по уголкам. После отпадения большой неверной красоты Мнишек-сын рад был красе именно верной и лепетно-теплой, пусть усеченной где-то, но ведь в грешной земной прелести только это и любезно. Он поверил твердости и родственности маленькой наивной панны, видел уже в ней успокоение счастливого спасения, впрочем, заранее заглядывая бездыханно в возможный впереди обман. Стремительные тяжкие уста и мучительные точеные ножки гофмейстерины, как и глаза Мстиславской, были дивны ему, непонятны, но тут хоть известно было, как с этим обратиться, как определительное время пользовать, хранить и даже что в конце концов получится. Был в этом и некий свет, самовластная жертва: мол, все равно же все известно, скучно, а все едино будем вместе, потому что... потому что потому! Не хотим терять то маленькое клейкое добро, что меж нами всегда, ради якобы чего-то большего, которое неведомо когда явится и как... Откуда что приходит, дышит и куда уходит?.. А тут под благодатным сердцем все как под рукой. Весь майский неисчерпаемый воздух тут как тут, к чудо-услугам, весел, кроток — хоть сейчас на заклание...
Площадь праздника полна кремлевского народа: уланы, жолнеры, сенаторы, разносчики с лотками, всякие чины... По совершении богослужения стоят, беседуют под колокольней янычары из свит православной галицийской шляхты, с ними какие-то секретари (перья торчат из лубяных чернильниц в кармашках), на паперти сидят тут же и Дмитрий с отцом. Сейчас Мнишек-сын заведет свою пассию вон туда — за елочки, в апсиду... А там — на Трубную, коней, дрянной рыдванчик, и по пинающейся в радостным неистовстве тропе — на займища и Сущевские дачи! Там лодки, ветер! И дотуда ветер! Ску-у-ука!..