Глупые глаза, потерянные губы. Поизмываться ли над ними, повиниться ли им сразу — отвести черед скорей?..
«Что ж дальше?.. Нужно что-нибудь сейчас, сейчас!.. Нет времени подумать... Да, да, да, потом. Это что за толпами навстречу мне идет с того конца, с постылого исхода площади? Не видно, расступись кутасы и убрусы! — что-то, кто-то там идет... Угадывайте — не успеете, не вижу, но знаю — она идет...»
Мстиславские прошли в двух шагах от Мнишка и гофмейстерины. Федор Иванович как бы ненароком отвернулся, разговаривая с боярином Голицыным, тут же набежал еще какой-то вахмистр-толстячок, расшаркался и взял на поцелуй у пани-боярыни ручку. Поэтому и также потому, что остановился, оглянувшись, Стась (его дама по инерции сделала несколько шагов вперед, то же — и Голицын с Мстиславским в свою сторону) движение всех сих на миг приостановилось в одной точке площади. Мстиславская, рассеянно оставив руку вахмистру, обернулась тоже к Мнишку и, как во сне, сделала даже к нему шажок, насколько позволяла пленная рука.
— Дзень добрый?..
— И тебе гой еси...
Уже Мстиславский, завязав в узел под носом длинные вислые усы вахмистру и зашвырнув его сквозь попадавший народ далеко, понуро ждал в отдалении жену, уже Голицын успокоил всех вокруг и Мнишек-старший с Дмитрием исчезли на ступенях паперти, а эта полоумная боярыня смотрела и смотрела...
Мнишек-сын нашарил рукой где-то далеко внизу руку своей невесты и пошел, ведя ее как маленькую дочку, откапризничавшую наконец и забытую. Но так было только с виду: с ним снова творилось прелестное что-то да страшное — тяжелые палаты вдруг почти пропали... Или сделались прозрачны? Стась куда-то посмотрел сквозь них. Мир для него снова словно утрачивал громоздкую отчетливость, веяло сквозь былую здешнюю непроходимость теперь что-то беспечальное и вещее, загадочное и простое, всюду будто уже давно спокойно распустившееся, хоть пока бесцветное...
На какой-то миг Мнишек-младший даже забыл, что это новое, выговариваемое новым светом, не старым словом, держит с ним, Мнишком-младшим, родство через человеческое женское лицо. Но это Мстиславская словно смотрела теперь на него, досягая отовсюду. Зябко подымавшийся меж ними город — ни кольцевыми стенами своими, ни лжеживым кишением — им больше не мешал...
Ее лицо то легко отдалялось, то чуть налетало. Стась упоенно шагал, просквожая невольно руками заборы, и, уже улыбаясь мимохожим московлянам, глубоко молчал.
Стась заслушивался ее всегда неожиданной, храбро, ясно обрывчатой речью, как она — его темными виршами. Когда же речь заходила о самых надобных, трудных для него вещах: о Христе, отчизне, о людях на прицелах и стезях дольней их жизни, — Стась видел, что она его просто лучше: и добрее, и разумнее. Насчет разума он, конечно, подумывал, что не должен бы, так по уму, кавалер чувствовать пред дамою свой ущерб.
«Так, у нас и это неправильно!» — шутливо вскидывался он, но все ж тем успокаивал себя, что трепетно понимает, вяжет сердцем то, что она говорит, — значит, все-таки и он умный немножко. Порой он положительно считал, что недостоин, солдафон и себялюб, ее... Но снова расправлялись широко — за спиной и за воротом его, — великолепные крылья, — кажется, крылья стоили ее.
Что думала о нем княгиня, он и не спрашивал. Что само собой не чувствовалось, будто бы и не было нужно. Они видели, что их все тихо теперь потешает, все, что прежде вызывало зло, суровость или раздражение, печаль, отчаяние или стыд. Даже те люди, что были бы им вчера скучны, точно глухие и слепые, даже несносно безнадежные, стали вдруг забавно хороши. Но это почтение никому не было бы, верно, обидно: каждый человек словно разделился перед ними на две части: бренную, худую, кривую и на вечную, странно целокупную для всех — хорошую. Впрочем, «на две» громко сказано, потому что явилась существенно только часть большая, вторая. И — будто перстом — она уже показывала смехотворность первой: мол, ее, дурнушку, первую, нимало и не надо наставлять и исправлять, пусть так и будет.
Много большее, чем в людях, потешало влюбленных в себе. Малейшее подменное или недоброе движение руки или самой души в тот же миг в любви преображалось из фальши. Из жадности тварного намерения, из усталой притаенности его все делалось открытым, уморительным и добрым. А людям, затрудненным, твердоглазым, хотелось каждому так и сказать: ну что вы мучаетесь, ведь вы такие хорошие, все в вас и у вас есть! Вон, за вашими плечами улыбается. Нет, выше... Нет, ниже, вот же: свет мажет по краешкам глаз.
Сегодня утром Стась отыскал в туземной библиотеке Иоанна Грозного в подполе Кремля ту книгу, что не надеялся увидеть там, но все равно искал: перевод с эллинского (правда, только на латинский) об Афродите Урании и Афродите Народной
.
И теперь он сызнова «лепил» княгинино лицо, узнавая дух, как расцвет невидимого стебелька, в бедных, легко — до мучения — зримых чертах. (Промельком он вспомнил, что нравный московит в любой скульптурности, хоть в барельефе, опасно видит одну плоть, так что даже лики святых мучеников на одной только левкасной
плоскости и признает).
При последнем разговоре с князем Стась так сразу и сказал ему, что зело понимает его ревность, сам был смолоду таким — скорбно и банально, с кровью, к кому-то ревновал кого-то в Польше, а ведь еще не обладал человеком, не был ему мужем (то есть, конечно, ей). Так что уж говорить о княжьем случае? Стась понимал, что надо бы как-то рассказать багровеющему Федору Ивановичу, вместо дурацких снисхождений, что именно связывает нехристя-гусарчика с его Марией. Рассказать, какое без нее все нудное, болезненное, чуть одушевленное, а что сейчас он как будто куда-то лезет головой, словно видит даже костью — перерожденной, поющей — невидимое. Известить князя, что мир теперь не кончен со своими линиями, но с неизведанным веселым толком раскатан подалее — на все струящиеся стороны. Ну, туда... и сюда...
Ох, и понимал Стась, что надо бы, и страшно не хотел ничего русским языком (равно и всеми прочими) рассказывать Мстиславскому. Мнишек-младший, Мнишек-младший! — образованный, да глупый, знал, что ни о чем не известит он Федора Ивановича, а только сам перед собой безбожно переврет правду таинства, разлапит ее легкий след. От нескольких, наугад пущенных его слабым словом, солнечных пятнышек лишь скособочится, перевернется великая тень. А то и вовсе пропадет — сольется просто опять с необъятной тьмою неизвестного. Слова же обрисуют — вне искомой правды — знакомую выдумку, ибо любой глагол стар и квадрильоны раз означал уже что-то свое, всем известное. А для новых вещей пока слов нет, прямо новые слова придумывать — заведомо понятым не быть. Сочетай новое из старого, но чуть засбоил — новая выдумка, и выдумка знакома. Хотя слагается, бывает, и неясно... Так тем паче Гедеминовича застрашишь...
Нет, не расскажешь, не покажешь князю ничего. Вот разве только что-то такое напомнить, внезапно сличить и обсудить?.. Но кто его, этого князя, знает, где он был? Чем дышало челышко высокое? Нынче дышит лишь точка — далеко внизу, на обширных полях: так видится со Стасевых небес... Низринуться бы, ближе посмотреть — ветер распахивает крылья, теряется все, точка пропадает...