Корелу не любили: он ходил, как по куреню, по Кремлю, без спроса открывал все двери — и чугунные, и деревянные, и золотые. Наконец все вздохнули свободнее: сел где-то в шахматы играть. Кажется, Вселенскому с легкостью пожертвовал двух офицеров и променял королеву на двух белых коней, но когда только два вороных его да две ладьи остались подле короля, вдруг уперся и, взвороша горстью сыро переплетенные над доской кудри, начал даже выигрывать. Кони его вдруг перемахнули пехоту Вселенского, ладьи, турнув слонов, чуть сами не врезались в берег объемной пустыни — чуждой запруде игры, или, быть может, приходящейся отчизной своим облекшимся в кость и густой сурик защитникам.
Мрачным усилием Корела вник в игру, потому что ему нужна была свобода повсюду — и здесь. Он чувствовал: сжат на доске со всех сторон, загнан, затиснут и не получается, как прежде, расклубиться синевою мысли, разлиться, растешиться на этом преплоском, басурмански хитрящем мосточке... Казак был весь как будто обрублен квадратно, но он так любил свободу, что решился овладеть и этим полем бранным и квадратным, освоить и эти игриво-жестокие дебри на строго размежеванном материке и здесь с лихвою вызволить — из тугой тесьмы игры — свою свободу и напоить ей эту черно-желтую тесьму.
— Ой, помоги, заступись, матушка Каисса! — шептал чародей напротив за доской.
— А по-моему, первое чудо Христа, — учил вечером, свое наверстывая, Виториан, — и славнейшее, можно сказать, чудо — это что и он вот тоже, как мы, кожей обшит, сцеплен костью, по земле ногами, яко по небу, твердил. Что ел этот воздух носом, тоже крестился, молился — все нюхал... Исцелял двумя руками — с пятью пальцами из каждой вот. Запивал жареную рыбу чихирем... Не мог добудиться ни одного из двенадцати парней этих... Взор свой всепрямой уклонял от отцовского солнца.
— И пророчествует-то он как-то не по-человечески, — вздыхал, на кого-то оглядывался иерей Арсений.
— Давно упреждал: вам я ни во пророки, ни в человеки не гожусь...
Уехала — кинулся на постель: ее запах. И здесь, все еще здесь она, всетеплая, любимейшая... и уже нет. Только теперь понял, увидел — какая. И царство отнятое было для нее ничто. Ничто — даже не отданное (за любовь там…). Отнятое.
Ах, и сам теперь пожертвовал бы царство, чтобы снова течь в ее объятиях, жить в какой-нибудь лесной деревне, но по всей Руси нет больше такой легкой деревни, как нет в палатах легкого царя.
Котенок напрыгнул, полез у него по штанине, хорошо цепляясь за позолоченные канителины.
— Бегает уже их двадцать человек, — сказала как-то о котятах Ксения. — Твоим сенаторам не надо? В палаты себе не возьмешь?
Уже на другой день: пропала и запах пропал. Но почувствовалась — между ним и ней, живой, — живейшая равнина, соединившая их. Казалось мгновениями, что Ксения даже не стала дальше, даже стала ближе, озареннее, любимей. И не потому, что он скучал по ней. На непредставимом расстоянии ясно чуялось одно это — самое высокое и отдаленнейшее в ней, чему сама мешается, когда вблизи.
Потому — по человечку сочленяя вокруг преданнейшее окружение, мечтая руками и конями его наконец учредить себе тайную встречу с матерью, — тосковал он по ней, не тоскуя. Был сейчас он и с женой, и с матерью: сумеречная равнина меж ними совпала даже не с землей-Русью, где ветры, воздыхания, тревоги, крики... — совпала она с какой-то вещей божественной страной.
От прежней Ксении ясна была веющая по сему простору сказка, стремительная зябь воображения...
Как это — до сей поры Ксения помнила, что во времена помешавшихся погод, три года назад, на Москве выли волки? Но Отрепьев тогда, в монахах еще, тоже был на Москве и свободно ходил по всему городу (и по окраинам, и по Заречью, куда уж никак не могла досягнуть Ксения), и он никаких волков не повстречал.
Но синее поле это вскоре процвело, покрылось новым быльем и злаком, стало неузнаваемо. И, возвращаясь с ловитвы, увидел вдруг он на лугу битюга — с толстой шеей, но неправдоподобно, по-лебяжьи заломленной и закругленной — с фрески просто, не из всякой еще сказки...
Вскоре он почувствовал себя таким же уже безрассудно-спокойным, каким был до крещенского первого перегляда своего с царевной и даже до первой своей мысли — затесаться в эти чертовы цари. Даже и еще спокойнее...
Был сон: какая-то качает мальчика. Она, что ль? Нет, не княжна — принаряженная слободская баба. Неясная от света изнутри. Чуть перебегают волны по фате над пропастью...
ВЪЕЗД
Более чем на двух тысячах лошадей свадебный невестин поезд подвигался к жениховской Москве. С Литвою кончилась зима, воды и хляби залили и укрепили границы. Мнишек рвался вперед, ужасаясь не поспеть на Пасху к свадьбе, и только после того, как карета его преблагонадежно, по оси, погрязла в последнюю пядь Белоруссии, и гайдуки, вынося на одрецах пана сенатора на твердое место, уехали, ломая каблуки, в другую яму и метнули Мнишка головой в полужидкий буерак, ныл воеводы поумерился.
Чуть сошла вода, усилиями Власьева и встретивших невестин поезд Мосальского «со стольники» сгоняемая с окрестных городков и деревень в избытке «русь» пошла мостить и гатить путь. Но прибытие по мягким связкам хвороста, тюкам соломы и жестким крупным бревнам не могло быть немедленным. Вельможное панство, даже высочайшие шляхтянки уже за счастье почитали приютиться в хижинах нехотя подползающих с востока сел. А поелику села те не были сколько-нибудь велики, большинство поезжан ночевало на холоде в длинных повозках и цветных палатках. Только вторую половину пути ехали легко и резво: от Смоленска до Москвы стояло лето.
В Вяземе звенел уже пресветлый праздник Пасхи (но русскому календарю). Воевода, оставив здесь дочь с гофмейстеринами и всей поездной свитой, бросился с малым эскортом в Москву. И по окончании моста на лодках, за три версты до столицы, узрел: над берегом, нарядным, ликующим охотно и трудно народом, бронзовый, голый по пояс дядька добивает молотом по заду золотую нимфу, оседлав свежевытесанную вышину триумфальных ворот. Тут воевода даже успокоился и вновь смог ощутить свое величие.
При кликах, тулумбасах и колоколах будущий тесть царев проехал в отведенные ему палаты. По великорусскому этикету высокий гость не мог поклониться царю в день своего прибытия — гостю полагалось отдохнуть и хорошо угоститься с дороги. Стась, въехавший в Белый город с отцом, отстал от него у ворот Китай-города, бросился обниматься со стоящими в ряд вдоль деревяной улицы однополчанами — с Домарацким, Шафранцем, Котковичем, Боршей. Уже не разлучаясь с ними, в арьергарде процессии Мнишек-младший вошел в Кремль. Он рассчитывал теперь повеселиться на славу в своей, настигнутой им наконец компании, до ночи только глядеть на счастливых гусар и свято верить завиральным их сказаниям о добитой без него половине войны и их последних похождениях московских. Но... первый кубок бастра, в молодечной осушенный Стасем за товарищество Польши с Литвой, Малой, Белой, Черной — а теперь и Московской — Русью, дал знать о иремногой дорожной усталости, обволокшей вдруг, как теплым воском, ноги, веки... Вскинувшись на миг, Стась успел только заметить — кто-то, кажется, огромный вахмистр Зборовский, перекладывает потихоньку его в другую комнату. Ему приснились зайцы, путающиеся отъезжими полями, отскакивающие от стерни. Вслед им грохотала, алчно пролаивалась панская охота. Только Стась сейчас не был в охотниках, а был как будто в зайцах и дрожал, и мелся полем, то сбивая сродников с ушами — как гусарские крылышки над головой, — то в мороке каком-то не умея растолкнуть легонькие цибатые ноги. Все это: зайцы, коряво насплошь сжатые поля, дьявольская свора — разом пропало, забылось, когда Стась очнулся, как от чужака внутри, почувствовав, что на него взирает русский царь.