Безобразов точно знал, что и сам смог бы достигнуть того же, если не большего, попади в эту страну пару лет назад, хоть и ловил себя: нет, ни тогда и никогда бы не решиться ему на такое предприятие. Разве под смертельною угрозой? Да и то навряд... Потому что что смертельнее?
«Тут он прошел, — думал Иван и во Львове, и на хуторе Исподнем, и в волшебном Кракове... — Скольких человеков с мест стряс, дворян из хат повыманил, телятины-то, птицы что умял! А сколь голов упало за него... Царства цельные раздел — и так был голод, мор, оледенение великое, так и последнее ему и Годунову отдали на эту заваруху!» — так думал мимоезжий Безобразов, или сам только думал, что думает так.
Стайкой канареек залились часы на ратуше, и на эту музыку — как на твердую землю из пьяного рыдвана — легко легли стомленные, издали приехавшие с Безобразовым слова: «Мой он детский друг, но он изменник и преступник, римья кукла, клоп падучий. Он друг мой детский, но распоп и душегуб». Этот внутренний девиз давно настаивался в Безобразове, только по родному им мотиву тосковали слова. А теперь даже рябь отлилась в гладь, ослепила. Горький, травный осадок под сердцем совсем успокоился, не застил явленной повсюду пустоши, свободы...
В Кракове Безобразова принимали с не меньшим почетом, чем царева свата Власьева. Пан Корвино-Гонсевский еще во времена своего визита в Москву был Дмитрием предупрежден, что по вопросам высшей межпрестольной деликатности (вавельских кондиций, например) Дмитрий в Польшу шлет, сверх официальных грамот, уста самых своих доверенных людей, если не личного секретаря Бучинского, значит, дворянина Безобразова. Открыть тихие устные переговоры со своей стороны Зигмунд, принявший для начала грамоты, поручил — заводя уже обычай — тому же Корвино-Гонсевскому.
Оставшись в кабинете один, Зигмунд Август еще раз пробежал русские незначительные грамотки и весь вдруг вспыхнул. Перед росписью московского брата Димитрия стояло — внятными готическими литерами — «Инператор».
Зигмунд шелковым платком — вензельной осенней муравой — протер глаза.
«Ин-пе...» Так. «Ра...» Прошелся вдоль стен, барабаня по корешкам монографий перстеньками. Задергался над гобеленом звоночек — уже ломился с устным сообщением Гонсевский. Зигмунд взял с поставца венецианское зеркальце в витой прямоугольной раме, быстро, пристрастно заглянул в него и в первый раз, по нескольким изломам отражения, нашел в достойнейшей из посеребренных гладей неряшливую кривизну.
Явившийся взволнованный Гонсевский вмиг пересказал королю все, что сейчас прошептал ему царский посол, и сам, грязно-бледный, как чищеный пергамент, развернуто замер. Московит оказывался доверенным лицом не одного царя Москвы, но — тем паче тайно — чуть ли не всего московского боярства.
«Оно, — твердо сказал московит, — княжество и вельможство золотое наше, слезно жалуются на его величество, на вашего солнцепохожего прекраснейшего короля, что дал нам в государи человека подлого происхождения! Мы, мол, долее не знаем, как терпеть его тиранства и распутства! Ни в коем разе сей авосьник и мошенник сана недостоин! Потому что дознались уже, по всему мы видим: никак он не истинный Дмитрий. Это уже точно. Это ясно всем. Все думают, как бы его сопхнуть, и весьма желали бы, чтоб Русское государство принял под крыло сын Сигизмунда, королевич Владислав... А то при нашем оглоеде и вашей Вазе всей несдобровать!»
Здесь Безобразов рассказал все, что старшему Шуйскому было известно о связях Дмитрия с литовской оппозицией.
Всю ночь над факелами, пускавшими влекущие дорожки через Вислу, над кромешными отрогами замка в королевском оконце горел свет: Александр Гонсевский и экстренно призванный литовский канцлер Лев Сапега боролись за рассудок короля.
Наутро Безобразову было отвечено: его величество жалеет, что сей человек, коего здесь все считали Дмитрием, так сел на свой престол, что вы его таковым не почитаете, даже несмотря на все его тиранства. Его величество отнюдь не загораживает вам дороги: можете промышлять о себе. Что же до принца Владислава, то отец у него еще не законченный властолюбец, как иные, и желает он, чтобы и сын сохранил ту же умеренность, предаваясь во всем воле Божьей.
— Какова же участь уготована Дмитрию Поддельну? — между прочим спросил русского посла Гонсевский при их последнем свидании.
— Еще решит высокий суд, — повторил Безобразов особенно нравившееся ему предречение Шуйского (Гонсевский выпучил глаза, пошел вверх бровью — против воли, — так был удивлен).
— На том суде нижние бояре (которых, впрочем, будет мало) за него вступятся, нарекая, как и прежде, своим Дмитрием... Доказать его обман будет довольно сложно. Мы повезем его на опознание в Галич или к вам в Литву, по дороге он сбежит — и все этим будет завенчано: дело закрыто.
— Да, но это породит в народе слухи... — задумчиво пробормотал Гонсевский. — Он или другой под именем его сможет воспрянуть опять, явившись в более благоприятном месте...
— Число его приверженцев, — горячо перебил вельможу Безобразов, — уже не то, как успел он полгода поцарствовать, нагадить там на троне... — (Посол при этом усмехался едко и спокойно). — Да к тому же это только так будет названо, что убежит...
Гонсевский уже одобрительно начал кивать головой.
— ...А его увезут в один из глухих наших... этих... ну, вроде ульев, да?.. А — кельев! В общем, тоже деревяный дом. — (Посол уже иначе — непонятно — усмехался). — И пусть его там, в рясе, которую так поспешил сбросить, доживает как положено, — может, отмолит беззакония свои.
Гонсевский открыл было снова диковинно рот, но — промолчал.
— Он — прохиндей и ветрогон, но он мой от ребячества друг. В меру полной кары я его не дам, — все объяснил вдруг пану торжественно, как под присягой в ратуше, московский человек.
Пан Корвино посмотрел только еще раз на него всем своим осторожным лицом с голубоватыми скалистыми впадинами вокруг глаз; вслух же ничем более не интересовался.
Зигмунд тоже провожал московского посла — инкогнито, стоя на площадке перед башней. Сквозь чинную черную елочку вдоль парапета видно было, как внизу по каменным ступеням сходил к витой калитке человек — краткий стан в огневом кафтане, чуть впереди голова. Зигмунду, обволакивающему затылок посла теплой ненавистью, вдруг показалось, что это идет Дмитрий, и как будто какие-то пыльные доски проволоклись по траве перед ним — перед железной калиткой...
Еще некоторое время Зигмунд прохаживался парапетом, подкручивал и развивал бородку-эспаньолку. Но древнее бешенство вождей норманнов, лакавших мухоморовый настой, цвело в нем.
«Грамотеи!»
Вскрикивали чайки, летал ветер, рвалась эспаньолка.
«Научись писать сначала, инператор!.. Гад, плебей неблагодарный!.. Влада подай им в деревяный дом!.. Не сейчас. Перегрызитесь сами сперва меж собой, псы рысистые! Влад будет к вам попозже — в неприкосновенной крылатой короне гусарских полков. Примет-примет ваше царство под печать — стального табуна улан!»