Анна Тимофеевна смеется: “Сначала они меня помыли. Помню запах мыла”. Темп и тон ее повествования меняются сообразно с работой памяти. Рассказ переносится из темных бараков в крошечную квартирку с единственной комнатушкой, а затем в цирк. Следующие два года маленькая Аня была слишком слаба и болезненна, чтобы заниматься чем-то, но как только она достаточно окрепла, музыкант, занявший место ее отца, взялся за ее развитие. Дисциплина была беспощадной. “Сперва, когда он заставлял меня в наказание стоять в углу, я не очень понимала, что имеется в виду. Я никогда раньше не знала такого обращения”. Тем не менее, рассказывая, она смеется – тяжелые испытания подобного рода, испытания другой жизнью, встречаются почти во всех рассказах бывших кулаков, – и нотка гордости в ее голосе вливается в благодарную память. “Мы были почти сироты”, – вспоминает она свою семью. В отличие от братьев, Анна собиралась начать цирковую карьеру. “Моя жизнь была иной, я была артисткой, я всегда должна была заниматься творчеством, это то, что держало меня в жизни”, – говорит она.
Обретение актерского мастерства всегда дается нелегко. Анна Тимофеевна объясняет: “У меня не было никакого детства. Утро начиналось с общеобразовательной школы, а прямо оттуда во второй половине дня я отправлялась в цирк. Был небольшой обеденный перерыв, мы всегда ели все вместе, а потом я возвращалась к занятиям в цирковой школе. В те времена вас готовили не только как танцора или музыканта, вы должны были уметь делать абсолютно все”. Она быстро схватывала мелодии, и дядя смастерил ей маленький аккордеон, специально под ее маленькие руки. Дядя также настоял на том, чтобы она сменила имя: “Не Бандаренникова, слишком длинно. Нет”. Улыбаясь, она широко раскидывает руки в эффектном жесте и объявляет саму себя, как будто ей снова предстоит выйти на сцену: “Анна Тимофеевна Бондаренко!” Ее готовили на “роли второго плана” в музыкальных номерах ее дяди. С одиннадцати лет она посылала деньги домой матери.
На стенах в ее тесной гостиной – цирковые афиши, свидетельство ее тогдашней жизни. На одной Бондаренко в сопровождении дяди, на другой она играет на аккордеоне и поет, а вот она же с мужем, музыкальный номер на двоих. “В месяц мы давали по 124 концерта, – рассказывает она, вспоминая свою работу во фронтовых бригадах, – по три-четыре концерта в день. На фронте я проработала до восьмого месяца беременности. У меня об этом и документы есть, если хотите посмотреть. Я выступала до 4 августа, а 23 сентября родила”. Она не могла уделять достаточно времени своему малышу и отдала его на воспитание матери. Свою жизнь Анна Тимофеевна посвятила сцене и мужу, с которым она часто эту сцену делила.
Сейчас я проматываю запись назад: мне нужно в точности передать ее слова – и поражаюсь точно так же, как и во время нашего разговора, тому, что Анна Тимофеевна считает для себя самым важным в жизни, своими приоритетами – они так сильно отличаются от моих собственных. В моем представлении это интервью было посвящено кулакам, а для нее оно было о чем-то совсем ином. Через некоторое время после начала нашей беседы она сказала: “Так вот он, конечно, мужчина, тот, от которого я родила сына и который уже был к тому времени моим мужем, он был единственный в Москве, а на самом деле во всем Советском Союзе, профессиональный артист – мастер художественного свиста. Он всегда был единственным в своем роде. Каждый раз, когда вы в фильме слышали свист, это был он”. Я слышу на записи, как она встает с места, отодвигает стул, я знаю, что она перешла к буфету в углу комнаты за моей спиной. Она достает оттуда массивный черный магнитофон, неуклюже возится с кассетой. “Минуточку. Он ничего не оставил. Я нашла это, перебирая некоторые записи для радио, которые [он] делал. Я сама это соединила воедино из маленьких фрагментов”.
Советский магнитофон ставится рядом с моим самым обычным диктофоном. “А это работает?” – спрашивает она. Прослушивая свою запись, я слышу собственный голос, убеждающий ее в том, что все в порядке, а затем свист ее умершего мужа. Звучит фортепианный аккомпанемент, затем вступает оркестр (фоном к яростной мелодии Хачатуряна), а в последнем номере – синтезатор и электронные ударные. “Записывается, да?” – вновь хочет удостовериться Анна Тимофеевна. Прошло десять минут, а записи все еще не заканчиваются. Она пододвигает свой магнитофон поближе к моему. Когда начинается последний кусочек, чувственная танцевальная классика 1950-х, она начинает плакать. “Вот посмотрите-ка на это”, – шепчет она, понижая голос, чтобы не заглушать выступление своего мужа, тревожно переводя взгляд с моего лица на магнитофон, проверяя вновь и вновь, все ли идет как надо. Вручает мне ворох фотографий, затем выхватывает их у меня обратно, выбирая самые лучшие. “Это мама, а это ее сестра, моя тетя”. Свист стихает, но еще долго длится тишина. Анна Тимофеевна вышла на кухню, чтобы найти свою сумочку, помаду и носовой платок.
Муж был центром всей ее жизни, и эти несколько минут на пленке, взрыв трелей, были для моей свидетельницы важнее и тронули ее больше, чем история ее детства и деревенского быта. Еще она с гордостью говорила о войне: “Это было самое большое переживание в нашей жизни, те дружбы, которые мы тогда завели, всегда были такими прочными”. Военные воспоминания в некоторой степени искупили далекое прошлое и, конечно, заслонили его от глаз: “Мы снова выступали на 40-летие Победы. Говорят, что у пальцев самая мощная память. Мои, кажется, запомнили все”. На пленке опять звучит смех, а затем она играет Моцарта, играет плохо, перебирая неподдающиеся клавиши и улыбаясь.
Необязательно знать историю раскулачивания, чтобы послушать мою пленку с записью свиста мужа Анны Тимофеевны, Ефима. Можно восхищаться его мастерством (и выносливостью, ведь он принимал участие в работе над 85 кинокартинами!) и даже узнать некоторые мелодии. Однако куда тяжелее проследить историю, которая им сопутствует, – цензуру и умалчивания, которые подчас по-настоящему шокируют. Например, одна из тех вещей, которые кажутся удивительными в рассказе Анны Тимофеевны, – это то, что в нем совсем нет горечи и ожесточения. Отчасти причина кроется в том, что ее вовремя забрали родственники и она смогла заново построить свое будущее в другом городе. Несомненно, важную роль играют здесь и различные формы подавления памяти и механизмы самосохранения. Но есть во всем этом еще один, особенный исторический аспект, который роднит Анну Тимофеевну с миллионами людей ее поколения: уникальное советское самосознание.
Едва повзрослев, Анна Тимофеевна вступила в комсомол – Коммунистический союз молодежи. Она ходила на парады, носила комсомольский значок, влилась в классовую борьбу на стороне победителей. По правде говоря, в противном случае она не имела бы возможности выступать, в чем, бесспорно, отдавал себе отчет ее дядя. Ее сценическая карьера началась в тот момент, когда все то, что мы сегодня назвали бы публичной сферой, оказалось зажато в тиски контроля со стороны Коммунистической партии. Однако Анна Тимофеевна не сомневалась в том, во что верила. Она была оптимисткой, верным товарищем, заводилой в любой компании. Она строила свой мир внутри грандиозного мифа под названием “социалистическое строительство”, бестрепетно вносила свой вклад в коллективную победу над фашизмом и работала, работала, потому что работа и была ее дорогой в жизнь, работала, чтобы внести свой вклад и быть достойным членом общества. Крах коммунистической системы позволил ей свободно говорить о своем происхождении, однако ее высказывание продиктовано не гневом и яростью, взращенными за шесть десятилетий.