Эта вера – одна из причин, сделавших возможным такой голод; именно она позволила миллионам людей – целым семьям и деревням – погибнуть, в то время как другие ели хлеб, суп и говорили о производственных планах. Но были и другие причины. Обратной стороной фанатичного энтузиазма было добровольное игнорирование реальности. По сути, за пределами голодающих регионов это было нормой жизни. В газетах непрерывно рассказывали об успехах. Всего-то и требовалось – просто поверить в них. Сообщалось, что повысился уровень жизни рабочих, что крестьян вызволили из многовековой темноты, что дети стали крепче и здоровее, а Советский Союз теперь – образец для подражания странам всего мира. Любой желающий подвергнуть все это сомнению обнаружил бы, что у него просто нет возможности высказать свои сомнения публично. Те же, кто мог влиять на политику партии – небольшая группа несогласных внутри партийного руководства, – вскоре убедились, что публичное выступление с критикой может стоить им карьеры, а возможно, даже и жизни. Их приводили в пример для устрашения остальных, на них устраивались ставшие своеобразным ритуалом атаки, в их адрес звучали смертоносные обвинения в предательстве. Сами попытки противодействия политике власти оказывались тщетными
[575]. В результате вне рядов руководящей элиты царило полное смятение. Единственным, что могло быть напечатано, стала универсальная, не имеющая шанса быть опровергнутой публично пропаганда. Триумфаторская по форме и безжизненная по содержанию, она отфильтровывала правду.
Местный орган печати в Винницкой области на Украине мог бы служить образцовым примером этого пропагандистского стиля, полного эвфемизмов. В области голодали и гибли от голода тысячи детей, в то время как газета объявила, что “любой, отклоняющийся от работы в дни уборки урожая, способствует контрреволюционному саботажу”. Те, кто способен был расшифровать это послание, понимали, что оно означает: партия не намерена смягчать свою политику и сбавлять темп работы, даже несмотря на крики о помощи. Однако слова, в которые облекалась эта леденящая кровь политика, были невнятными, плоскими и выхолощенными. Три дня спустя та же самая газета объявила, что “план по заготовке зерна в этом районе был выполнен на 100,1 процента”
[576]. Это скучное, пустое предложение было призвано задушить правду о той драме, что разворачивалась в реальности. Чуть меньше двух лет назад, в ходе первого этапа коллективизации, в некоторых районах Украины, в том числе и в Винницкой области, вспыхнула настоящая гражданская война
[577]. Теперь эти районы переживали новую волну насилия и голодали. Однако сторонний читатель, взявший в то утро в руки газеты (или иностранец, наткнувшийся на них в архиве много лет спустя), скорее всего, кивнул бы, зевнул, придрался к фантастическим цифрам и перевернул бы страницу в поисках чего-то более интересного.
У самих крестьян практически не было никакой возможности бросить в публичном пространстве вызов официальной лжи и искажению действительности. Самым наглядным свидетельством происходящего, которое они могли бы предоставить, были их истощенные тела. Однако голодающим крестьянам был запрещен въезд в город. Открытое же политическое противостояние, серьезные попытки развернуть которое предпринимались во времена Гражданской войны, было для них невозможным. Хотя зимой 1932 года некоторые крестьяне взялись за оружие в отчаянной попытке остановить реквизицию зерна, большинство голодающих были просто физически не в состоянии дать отпор сытой, хорошо вооруженной и многочисленной милиции
[578]. Более того, в ходе раскулачивания деревня потеряла большое число местных вожаков: одни были депортированы, другие покоились в могилах.
ОГПУ обращало внимание на любую, даже самую незначительную подпольную деятельность. По мнению властей, в ситуации кризиса политический контроль публичных собраний и даже неформальных сборищ был необходим, для того чтобы предотвратить распространение слухов и альтернативных точек зрения, а также не дать зародиться какой-либо иной политической силе. Но у этого контроля были и другие последствия. Целенаправленная атака была предпринята на церкви и синагоги – эти места очевидным образом служили для встреч и разговоров, в них могли поощряться и обретать право быть высказанными частные воспоминания
[579]. В сентябре 1933 года один из очевидцев писал: “Религиозная жизнь на Украине полностью замерла”, – и добавлял, что “люди сегодня религиознее, чем когда-либо”, однако молитва и вера оставались в сфере приватного, частного, были лишены посредничества священника. “Конечно, сегодня не проводится никаких церковных венчаний, отпеваний, крестин младенцев и тому подобного”, – уточнял он
[580]. Все это было характерно и для Поволжья, Северного Кавказа и черноземной полосы. Любая возможность несанкционированного собрания и заговора была исключена. И утешения искать тоже было практически негде. Места, где люди могли бы сообща пережить и оплакать свое горе, а позднее – и сохранить память о нем, систематически уничтожались.
Тела умерших и даже их имена исчезали без следа. В массовых захоронениях не так-то просто разобраться: безымянные, внушающие ужас скелеты навалены вперемешку внутри могильных ям. Местные власти предпочитали сообщать приблизительные данные о числе погибших, особенно когда в домах находили целые вымершие семьи. Мужчины, посланные подсчитывать погибших в одном из районов Северного Кавказа, признались, что не внесли в опись и половины от общего количества умерших. В одном случае, когда вся семья, включая мать и трех ее дочерей, умерла от голода, зарегистрировали лишь смерть отца, потому что фамилию семьи, Бацай, нельзя было записать в женском роде множественного числа
[581]. Сами могилы были вскоре стерты с лица земли, и часто делалось это намеренно. Один бывший кулак вернулся на место лагеря, где вместе с 32 тысячами других (в основном это были семьи с детьми) они занимали 97 переполненных бараков. “Случались вспышки свинки и скарлатины, но никакой медицинской помощи не было”, – вспоминал этот человек. Пайки были мизерными. Смертность, особенно среди детей, была очень высока, “целый день хоронили людей”. Но приехав на это место в 1935 году, он обнаружил, что кладбище, “которое сплошь было уставлено бесконечными крестами, власти приказали сровнять с землей”
[582].
Память о мертвых скрывалась не только в земле. Приезжали новые поселенцы, готовые обрабатывать чужую землю, старые обитатели рассеивались по другим городам и весям. В августе 1933 года Совет народных комиссаров издал указ о переселении на “недостаточно заселенные, но плодородные” (так указ описывал эти земли) территории Советского Союза. Это был еще один эвфемизм, еще один оксюморон. В 1920-х годах, за пять лет до произошедшего, даже говорить не приходилось ни о каких плодородных, но недостаточно заселенных районах на территориях, дававших стране хлеб. Плотность населения здесь была самой высокой. Однако к концу 1933 года только на Украину было отправлено 21 856 семей, или 117 149 человек. В основном это были жители соседних республик, например Белоруссии, а также западных областей РСФСР
[583]. Новые прибывшие не задавали лишних вопросов об этих землях, переполненных тенями умерших. Говорили о своей трудной доле, о тяготах работы и нужде, но не о костях, не о призраках, не о странном молчании, не о новой жизни в том мире, в котором даже дикие птицы умолкли навсегда.