Свидетельства, собранные мной, зачастую противоречат друг другу – люди вообще могут противоречить самим себе внутри одной фразы, – а многие говорили совсем другие вещи, когда я брала у них интервью во второй раз или находила кого-то еще, кто мог бы поговорить с ними позже и совершенно иначе. Но сквозь все эти разговоры проглядывали некая общая тема и определенное самоощущение, которые трудно воспроизвести на английском языке, не говоря уже о том, чтобы превратить их в некое умозаключение. Проблема не только в переводе с языка на язык, но и в том, чтобы передать черноту и мрак российского XX века и те немыслимые страдания, которые испытали граждане этой страны и которым нет равных в недавней истории моего собственного общества. Причем сделать это необходимо так, чтобы одновременно воздать должное жизненной силе этих людей, их ощущению собственной правоты, их достоинству.
Я пыталась говорить обо всем этом во время приездов домой, выступать время от времени с докладами на конференциях или готовить черновики глав будущей книги для обсуждения. Однако очень скоро я поняла, что в Кембридже или Лондоне трудно обсуждать странность всего того, что я узнала, по крайней мере до тех пор, пока этот материал остается сырым, пока все неровности и шероховатости, все незнакомое и режущее слух не будет сглажено временем, – на самом деле, до тех пор, пока я понемногу не начну забывать. Типичная аудитория семинаров, которая в прошлом так прониклась идеей моего проекта, теперь, в эти первые несколько месяцев работы, пребывала в полном молчании. Люди неизменно вели себя вежливо, как обычно, но почти не задавали мне вопросов до тех пор, пока не подходило время сделать перерыв на ланч или пойти выпить пиво с коллегами. Возможно, все дело было в моем выборе стиля изложения, который порождал всеобщую неловкость. Исследованию полагается быть академичным, хладнокровным и невозмутимым. Никто не ожидал, что я буду рассказывать свою историю абсолютно бесстрастно, однако были моменты, когда единственным живым, жизненным чувством, которое я могла передать своим слушателям, была грусть. Пересказанная эмоция обладает гипнотическим свойством, а в горе других людей есть что-то, что лишает нас самих дара речи, заставляя оцепенеть. Оно может сделать невозможной формальную интеллектуальную критику и недопустимым образом задушить вопросы. Об этом после лекции о коллективизации мне напомнила группа студентов, которые оказались смелее моих коллег. Выбранный остальными на эту роль представитель группы спросил меня: “А разве вы не должны быть более отстраненной? Мы хотим знать, не слишком ли вы идентифицируете себя со своим материалом? Разве история не должна быть объективной?”
Предоставляя отчет об этих двух годах, пытаясь объяснить, что именно я могла узнать, лишь проводя по несколько месяцев вдали от студентов, коллег и моего рабочего стола, я вынуждена, наконец, положить мои выводы у дверей того самого интеллектуального мира, который я покинула. Я начинала работать, приняв за основу некоторые гипотезы. Большая часть их на деле оказалась заблуждениями, превратными представлениями о моем предмете. Эти гипотезы касались индивидуальной травмы и ожесточения, работы свидетельства, процесса культурной преемственности, памяти, перемен, значения и смысла, которым наделяются мертвые. Все это важнейшие темы, и ими невозможно пренебречь. В мире найдется мало обществ, которые не выработали бы некую совокупность отношений к этим вопросам, пусть даже так и не исследовав их полностью. Однако именно эти вопросы имеют принципиальное значение для какой бы то ни было реакции на недавно произошедшую катастрофу. Это темы, на которые в англоязычном мире написан целый корпус научной литературы, причем не один. Останься я дома, я написала бы обо всех этих темах иначе. Отвечая на комментарий моих студентов, замечу, что да, в таком случае я бы, без сомнения, была намного более отстраненной.
Исследование социальных последствий катастроф, будь то войны или геноцид, не является исключительной прерогативой историков. В частности, литература о травме и о проговаривании и молчании, которые следуют за ней, включает в себя работы психоаналитиков, психиатров, литературных критиков и разнообразных специалистов в области общественных наук
[997]. В том, что касается последствий травмы для жертв травматического опыта, наиболее значимая литература, по крайней мере в англоязычном мире, как правило, укладывается в русло широкой психоаналитической традиции. Образность, фигуры речи, которые используются в этих исследованиях, несут медицинские коннотации. Авторы говорят о ранах и исцелении, молчание зачастую воспринимается ими как признак душевного расстройства и повреждения ума, тогда как говорение – там, где оно имеет определенную структуру и направленность, – считается терапией, а свидетельство – хотя и болезненным, но возрождением к жизни, вторым рождением
[998].
Нина Тумаркин, которая блестяще пишет о смерти и памяти, – одна из тех, кто перенял эти медицинские метафоры и применил их при анализе советского мира. По ее словам, “было бы справедливо предположить, что население Советского Союза десятилетиями страдало от посттравматического стрессового расстройства – как индивидуального, так и коллективного”
[999]. Если бы я надеялась обнаружить в России именно это – целое общество, покалеченное насилием, которое охватило не одно поколение, несущее на себе его рубцы, мужчин, женщин и детей, нуждавшихся в исцелении, – то мои поиски были бы напрасны. Те, с кем я говорила, конечно, описывали свои страдания, и многие из них заново переживали их, рассказывая о прошлом. Некоторые из моих собеседников вновь затронули в разговорах те события, которые они долгие годы старались держать под контролем, образы и воспоминания, которые заставляли их рыдать. Позднее они звонили мне и признавались, что надолго потеряли сон после наших бесед. “Не изматывай себя так”, – журила жена своего мужа, бывшего узника ГУЛАГа, когда мы устроились с чашками чая и я завозилась с целлофановой оболочкой, пытаясь снять ее с последней пустой кассеты. “Юрий Николаевич потом никак не может заснуть, если говорит о том времени, – сказала она, поворачиваясь ко мне. – Сегодня опять будет принимать лекарства”.
Знакомая ситуация, но в ней не было проблемы душевного расстройства. Было бы куда более странно, если бы мучительное, душераздирающее повествование не вызывало к жизни отзвуки былой душевной муки. Большинство из тех, с кем мне удалось поговорить, прекрасно знали, что их воспоминания являются для них источником боли, но вместе с этой болью они прожили многие десятилетия наполненной событиями жизни. К прежним переживаниям и утратам добавились новые, включая утрату знакомого, содержательного и полного смысла мира, их государства, какую бы радость или боль ни причинил им его крах. У большинства этих людей в арсенале имеются очень эффективные средства (речь не всегда о лекарствах или водке), позволяющие им справляться со всеми этими переживаниями: телефонный звонок сестре или внуку, прогулка в парке, шумные разговоры и смех вокруг кухонного стола.