Можно убедительно доказывать, что “они”, эти русские, и правда “нуждаются” в терапии, механизмов которой просто не понимают. Представитель международной гуманитарной программы публично предположила в разговоре со мной: “Наверное, вы их просто недостаточно глубоко «распотрошили», если вы понимаете, что я имею в виду”
[1004]. В этой идее столько же абсурдности, сколько и покровительственного поучения свысока. Подобно миссионерам, отправляющимся в самые мрачные уголки Африки, терапевты и консультанты могут прорубить свой путь в это общество, которое испытало едва ли не больше насилия и надругательств, чем какое-либо другое. И они найдут то, что ищут, потому что у них всегда это получается
[1005]. Но вместе с тем они оставят без внимания в этой истории и ее рассказчиках всё сколь бы то ни было специфическое, всё, чему эти рассказчики научились и что они должны поведать.
Я отнюдь не хочу этим сказать, что никто и никогда не прибегает к языкам говорения об опыте жертвы. Хотя публичная роль жертвы пока еще не стала мейнстримом, уже успели сложиться обстоятельства, при которых эта роль может быть полезна и даже выгодна. Когда я вернулась домой, я часто слышала от людей, движимых самыми благими намерениями, часто на вечеринке, со стаканом в руке: “Этим бедным старичкам так повезло, что у них есть возможность поговорить с тобой!” Опыт научил меня не отвечать слишком откровенно. Могу сказать, что, безусловно, бывали ситуации, когда каждый из нас чувствовал себя лучше после разговора, и иногда люди благодарили меня за то, что я любезно их выслушала. Но на самом деле, это они оказывали мне любезность. В конце концов, это я хотела послушать их истории. Я до сих пор благодарна каждому, кто поговорил со мной, за их отвагу, терпение и щедрость, которые заставляют меня смиренно склонить голову. Было бы глупо не добавить, что иногда они действовали из других побуждений. На самом деле, некоторые воспринимали наш разговор как своего рода сделку.
Нарративы об опыте пережитого насилия могут быть предметом обмена. Например, мне повстречался один респондент-мужчина, который часами говорил о блокаде Ленинграда, и пока я слушала его, пытался всучить мне тарелку, полную печенья. Он настаивал: “Я не могу допустить, чтобы пропала даже крошка еды. Мы, блокадники, все такие. Хлеб. Еда. Это святое”. Однако его воспоминания, несомненно, были предназначены для продажи. В конце нашей беседы он вынул книгу с картинками Франции. “Я хочу снова вернуться туда, прежде чем умру, – сказал он. – И я подумал: не могли бы вы мне помочь? С билетом, то есть. Ведь там, откуда вы приехали, это не дорого, ведь так? Так говорят. Мне только билет нужен. И виза”. Одна вдова из Одессы после нашего короткого и заранее подготовленного ею рассказа о ее военном опыте приказала мне встать и повернуться: “Вы же не замужем, так? Моему сыну нужно начать новую жизнь. Он все что угодно может делать. Но не здесь, не в Украине. Мне кажется, вам нужно с ним познакомиться”.
Я не хочу упрощать эту историю. Некоторые – незначительное меньшинство – так и не научились мириться с образами смерти в своей голове. Другие обнаруживают, что сегодня, по мере того как они стареют, их воспоминания тревожат их куда больше. Нет никаких сомнений, что для большинства оставшихся сам акт говорения не утрачивает своей важности, будь он в форме свидетельства, рассказа очевидца или автобиографии. Подавление коллективной, разделяемой многими памяти было актом государственного насилия, а свобода, которую принесла гласность, широко и заслуженно прославляется. Загляните в “Мемориал” или в Совет ветеранов в любой будний день и предложите послушать их подопечных. Уже и рабочий день подойдет к концу, и офисам пора будет закрываться, но вы по-прежнему будете записывать имена и воспоминания людей. А уж если вы дадите свой номер тем, кого там встретите, ваш телефон будет разрываться от звонков. Ошибка здесь заключается в предвзятости, в готовности заранее выносить готовые суждения, в предположении, что медицинские диагнозы применимы в общем порядке. Предвзятости сопутствует насильственность: таким образом, подразумевается, что любые проявления молчания потенциально патологичны, что право на частную жизнь и сохранение некоторых вещей в тайне – как и демократия и международная миротворческая деятельность – это роскошь, которой можно благотворно наслаждаться только после того, как все, что было перекручено и искорежено, выправлено и каждая личная история предана огласке. Как это ни парадоксально, некоторым удается совмещать эти точки зрения – настаивать на том, что жертвам необходимо разговаривать и исцелять свои душевные раны и одновременной быть убежденными, что время для публичного суда над отдельными вершителями насилия еще не настало
[1006].
Принято считать, что патологический эффект полученной травмы распространяется и на следующее поколение. И здесь снова следует проявить осмотрительность. Психиатр Дерек Саммерфилд сравнил эту концепцию с идеей первородного греха. “В отсутствие дополнительных эмпирических доказательств, – комментирует он, – мы проявляем несправедливость в отношении никем не подсчитанных миллионов в основном незападных людей, которые каким-то образом снова собирают по кускам свои жизни, предполагая, что они органически, по природе своей травмированы и не могут не передать эту травму своим детям”
[1007]. В поисках тех самых эмпирических доказательств, о которых говорит Саммерфилд и которые позволили бы мне проследить наличие проблем у следующего поколения – у детей жертв насилия, – весной 1997 года я собрала группу взрослых детей репрессированных и раскулаченных крестьян. Эта встреча оказалась для всех нас поучительной. Женщины, пришедшие на эту встречу, каждой из которых было за шестьдесят, никогда и не помышляли о том, чтобы сравнить свой опыт, свои личные истории. Они воспринимали себя как детей репрессированных и в некотором смысле жертв тоталитарной системы, но неизменно – если говорить в рамках значения опыта жертвы – как носителей штандарта своих родителей, а не людей со своими собственными ранами. Поэтому они были очень удивлены, обнаружив, что у них есть общие воспоминания. Это открытие общей истории сокрытия, утаивания правды доставило им удовольствие. У всех этих людей был и общий рассказ о вине, связанный с историей умалчивания. Однако, помимо всего вышеперечисленного, а также опыта пережитых лишений и тягот длиною в жизнь, их мало что объединяло.
Когда я просила моих собеседников подумать о концепции травмы второго поколения, некоторые предлагали мне социальное объяснение. В их представлении это было очередное проявление советского коллективизма. Отчасти в силу традиции, отчасти из-за затруднений, вызванных нехваткой жилого пространства, а отчасти из-за ужасных последствий войны в Советской России было не так уж много полных семей в классическом понимании. Обычно детей растили не только родители или один родитель-одиночка – центральную роль в воспитании детей играли бабушки и дедушки. Некоторые из тех, с кем я познакомилась в России, включая двух женщин в вышеупомянутой группе, выросли целиком и полностью на попечении бабушек и дедушек. Не стоит забывать также о пионерских лагерях, школьных клубах, комсомольской организации, молодежных бригадах и тому подобном. Возможность для передачи этой тайной боли от родителей к детям – словесно или через длительное молчание и паузы – практически всегда была ограничена. Да и сами дети едва ли могли пестовать свои страхи и фобии или обсуждать их с кем-либо – этому препятствовали моральные идеалы коллектива.