Иджляль была в лазоревом платье, в котором выглядела так, будто собиралась на званый вечер. Нуран отдала ей свой серый плащ. На Нуран был бежевый костюм в красную полоску, а под пиджаком виднелся желтый свитер, цвет которого контрастировал с кожей шеи и делал ее более мягкой и бархатистой на вид. Было ясно, что прическу она укладывала наспех, потому что волосы торчали в разные стороны.
Эта торопливость выдавала сомнения, не отпускавшие ее до последнего, но небрежная прическа делала ее гораздо привлекательнее. Мюмтаз чувствовал, как у него вскипает кровь от желания зарыться ночью лицом в эти волосы. Во всем ее теле ощущалась долго копившаяся усталость человека, не спавшего ночами.
Иджляль в лодке понравилось.
— Я тут ничего не понимаю, но это здорово, — щебетала она.
Нуран, словно бы она лучше разбиралась в морских делах, добавила:
— Хорошая лодка, подходит для всего: для рыбалки, для прогулки, для паруса. К тому же новая.
Лодочник Мехмет, сидя в носу лодки и придерживаясь за край причала, пообещал:
— Я на такой доеду до самого Измита!
Ему нравились эти молодые женщины — то, как они выглядели и как были одеты. Он впервые видел, что у его братишки — он называл Мюмтаза братишкой — есть такие подруги, и радовался за него. Но когда он забрался в лодку, то почему-то испугался, будто ему вверили стеклянные предметы. Его женщина была другого типа. Ему вообще нравились женщины вроде подруги помощника хозяина кофейни в Бояджикёе. Таким женщинам можно было доверять в любом вопросе. А эти, судя по всему, были хрупкими; но также и красавицами — тут уж сказать было нечего.
— Вы любите рыбалку?
— Пока папа был жив, мы ловили. Точнее, пока я не вышла замуж.
В тот послеполуденный час ветер, казалось, куда-то скрылся. Сначала они поплыли вниз по течению, в сторону Бейлербейи. Затем развернулись. Проплыли Анатолийскую крепость, Канлыджу. Рядом с мысом Акынты-Бурну поднялся ветер и волны, будто бы они вышли в открытое море.
Недалеко от берега виднелись сады, дорога, на которой дети пытались запускать змея, цветущие фруктовые деревья, а у берега посиживали те, кто тренировал терпение, вооружившись удочкой. Внизу, подо всем этим скользила необъятная масса воды, странный, внезапно мощный зов которой манил куда-то вдаль своими запахами.
Мюмтаз вез главное сокровище своей жизни. Поэтому ему было страшно:
— Я сейчас и Цезарь, и лодочник. Приказываю — дальше не поплывем.
Он произнес это, глядя молодой женщине в глаза. Но Нуран была занята только тем, что смотрела по сторонам, о чем-то слегка задумавшись. За последние пять дней она приняла уже целую кучу разных решений; иногда ее дом и жизнь казались ей оплотом скуки, и она с нетерпением ждала приглашения молодого человека; иногда она смотрела на детскую кроватку, стоявшую у ее изголовья, и принимала решение, что ничто постороннее не должно нарушать ее спокойствия. А теперь она пришла сюда после очередного трехчасового спора с собой в своей душе. Кажется, то было настоящим влечением. Или стремлением использовать свое естество? Она не могла этого понять. Она знала только то, что села в эту лодку, ощущая на плечах тяжесть всей своей жизни, и теперь эта тяжесть глыбой давила на нее. На обратном пути они вышли в Эмиргяне. Уже наступило то время года, когда на улице можно пить кофе. Вокруг мелькали люди всякой наружности и всякого возраста. Они наслаждались весной и подступавшими сумерками, зная, что, если вдруг будет прохладно, всегда можно встать и уйти.
Весна шла сильная и пугающая, как слабость после лихорадки. Молодые люди чувствовали этот озноб на протяжении всей прогулки. Казалось, все смешивается между собой, волнуясь и радуясь из-за свежих и мягких листьев, ярких красок и от того, что находит свою собственную тень в ярком белом свете. Лиловый, красный, пурпурный, розовый, зеленый цвета окружающей природы как будто шли приступом на бледность человеческой кожи.
Правда, здесь, в этой кофейне на площади, весна еще казалась легкой дрожью, тоской по жизни. Молодые люди придвинулись друг к другу с тем странным ощущением, которое возникает от горячего чая, посреди толпы, от того, что видишь привычное место в незнакомом ракурсе.
— Расскажите-ка мне, с чего это вы взяли в осаду наш Кандилли?
Мюмтаз опустил голову, чтобы скрыть, как он покраснел:
— А разве это можно называть осадой? Все пути были совершенно открыты. Я только пристань захватил. — Тут он улыбнулся, будто говоря: «Я смог только так, как же мне быть?» Но лицо его говорило за себя само: «Я сильно страдал эту неделю». В его улыбке скользило нечто, что показывалось только у краешков глаз и рта, но придавало его лицу жертвенный вид.
— Мюмтаз, расскажи о дворце Кандилли!
Мюмтаз попытался вспомнить, что он рассказывал утром юной Иджляль.
— Выдумки… Дым. К языку привязалась одна строчка.
По правде, все это было фантазией. Но нужно было что-то говорить.
— Есть тарих
[68], который сочинили на строительство этого дворца. Конечно, сейчас ни дворца, ни фундамента от него не осталось. Ни старинных садов. Но стихотворение сохранилось:
Вновь оделись блеском берега почтенного Кандилли…
— Эта строка кажется мне настоящей шарадой.
Затем Мюмтаз поговорил еще о Кандилли, о заливе Канлыджа, о Ченгелькёе и Ваникёе.
Он обладал своеобразной эрудицией. Его память хранила не столько исторические сведения, столько истории некогда живших в этих местах людей:
— Самое важное — человек. Что нам до остального? Может, человеческая жизнь горит в печи времени так же быстро, как бумага, которую бросают в огонь. Может, жизнь, как говорят некоторые философы, в действительности лишь забавная игра. В минуту самого тяжелого отчаяния, когда среди кучи сомнений необходимо принять решение, человеку свойственно выигрывать маленькие, чаще безнадежные битвы с собой, а иногда заблуждаться. Но по-настоящему важно прожить насыщенную, полную жизнь. Ведь какой бы ни была жизнь, пусть даже нелепой, ее невозможно перечеркнуть. Даже если сомнения терзают нас, мы все равно ищем для себя знаки, пусть плохие либо хорошие. Мы придаем большое значение любви, страсти. Мы видим разницу между творческой жизнью и жизнью, построенной на мещанстве и стяжательстве.
— Хорошо, ну а воля? — Нуран неопределенно махнула рукой. — Я имею в виду конкретные поступки. Попробовать себя в большом деле.
Мюмтаз ответил:
— Не бывает больших путей либо маленьких. Есть лишь наше движение по пути и наши шаги. Мехмед Завоеватель взял Стамбул в двадцать один год. Декарт создал свою философию в двадцать четыре года. Стамбул завоевывали лишь однажды. «Рассуждения о методе» тоже пишут лишь однажды. В мире миллионы людей, которым двадцать один или двадцать четыре года. Что же, им умереть, раз они не Завоеватели и не Декарты? Пусть живут полной жизнью, и этого достаточно. То есть величие того, что вы называете большим делом, — в нас самих.