– Казачье упрямство, только и всего-то.
Приезжал старый иерей отец Николай, сидел подле молчащей свояченицы, держа её похудевшие пальцы в своей узкой мягкой ладони.
– Ничего, ничего, – говорил он, – всё образуется, обет молчания добрые силы души укрепляет.
Юлия подходила, садилась с ним рядом. Замкнувшаяся мать вызывала у неё тревогу.
– И тихость чувств, и любовь к Богу, и усердие в молитве – всё это есть у матушки, не оставит её Богородица Заступница… А человек каждый – это прозрачный сосуд, Юлинька. – Седой иерей, как всегда, мягко и как-то застенчиво улыбался.
Улыбки у них с отцом Филаретом были очень схожи. И поглядывал из-под белых бровей на внучатую племянницу, только ещё вступающую на тропу юности, – что в сосуд налито, таково и лицо! Светлая душа у Лизаветы. Блаженны непорочные в пути, ходящие в Законе Господнем.
Юлия сердилась, ощущая и свою душу открытой, словно у батюшки был к её тайнику магический ключ, но сердце её всё равно отзывалось на общение со стариком какой-то светлой радостью.
А бабушка Марианна Егоровна всё качала и качала головой, как китаянка, чьё бледное личико, проступив на дне фарфоровой чашки и подмигнув Юлии, почему-то не радовало её душу, а скорее пугало…
– Казачье упрямство, только и всего!
Заговорила матушка Лизавета на Рождество, катаясь со снежной горки. Простудилась самая младшая из детей – Галюша, она лежала, окутанная красноватым облаком сильнейшего жара, и, когда доктор Иван Викентьевич Паскевич, давний знакомый отца, твёрдо пообещал: «Уж к Пасхе будет точно здорова!» – матушка едва слышно прошептала: «Спаси Господи!»
Она и сама родилась утром в Рождество; крестивший её священник, будущий муж двоюродной сестры Филарета Евфимовича, тогда ещё девятилетнего мальчика, статный и седовласый иерей Иероним Покровский, впоследствии протоиерей городского кафедрального собора, усмотрел в дне её рождения указующий перст: или монахиней станет, или женой священника. И каждый раз на Рождество Юлии вспоминалась эта множество раз рассказанная ей и отцом, и бабушкой, и самой матушкой Лизаветой семейная история, потому светлый праздник слился для неё с милым и кротким лицом матери, даже казалось, именно в честь неё звучали радостные рождественские песнопения.
И даже белый рождественский снег, падающий на церковь, осаждая золотистые купола, смешивающийся с их весёлым звоном, становился как бы материнским, точно душа матушки Лизаветы, расширяясь, окутывала и колокольню, а потом, поднимаясь к небу, проступала через облака, снежным покровом обнимая землю. Рождество – это была она, только она…
В августовском Преображении, который в селе называли Яблочным Спасом, Юлии виделось тоже своё, особенное. Она всегда замечала, что старинные иконы при ярком дневном свете, обнажающие рукотворность, удивляющие простотой красок и часто каким-то вроде совсем неправильным расположением частей изображения, при неровном свете свечей таинственно преображаются, окутанные фимиамом, точно оживают, отделяясь от рукотворности, от деревянной доски, на которой воплощены, и, возможно, благодаря намеренной неправильности расположения, именно в зеркале души призванной таинственно преобразиться. Лики святых начинают проступать уже не на деревянных досках, а как бы на самом колеблющемся пространстве церкви, пристально глядя прямо в сердце… Это оживание и мистическое преображение икон Юлии как раз и виделось в августовском празднике.
Отец же более всего любил светлые пасхальные службы, к которым загодя готовился, радуясь, если дети помогали ему.
– Пасха наполняет душу надеждой, – как-то сказал он, – и сама душа становится светом и звоном…
Перед Пасхой дети старательно украшали церковь, порог которой верующий должен переступать с трепетом, казался Юлии просто продолжением её собственного дома. Но всё же она знала, в отличие от домашних предметов каждая вещь даже в сельском храме, будь то круглый дискос или серебряный старинный потир, покровцы, чаша для освящения воды с тремя свечами, дымящееся кадило – были не просто необходимой для проведения службы знакомой утварью, но и некими, навечно застывшими в янтаре времени ключами к той мистерии Таинств, которая, пробуждённая, верой вновь оживала на цветном экране янтарной тени каждого привычного церковного предмета.
– Дискос круглый, а круг – это непрерывное движение жизни, сама вечность, потому дискос и есть символ церкви Христовой. – Отец точно снимал с предмета его бытовую оболочку, пропылённую от долгого и частого употребления, помогая высветиться той его сути, которая и обладала протяжённостью сквозь время. Напоминает он и о Тайной вечери. А вот потир – это святая чаша, которую дал Иисус на Тайной вечере своим ученикам.
Православная символика была красива, пугали Юлию только «кровь и тело Христово» – ей совсем не хотелось причащаться таких странных даров.
Из всех церковных предметов сильнее всего её восхищало старое, ещё дедово, кадило, двойной серебряный сосуд на цепочке для воскурения благовонного дыма – каждения.
Отец порой разрешал ей зажигать древесные угли, на которых сгорали кусочки ладана, распространявшие таинственно преображающий мир церкви благоуханный дым, чуть похожий на запах степного чабреца.
Даже цвет одежды, в которой совершалось богослужение, имел свою символику: белое облачение начала пасхальной службы означало Божественный Свет воскресшего Христа, а красный цвет Пасхальной литургии – победу и торжество жизни.
– Зачем нужна такая старинная одежда? – как-то спросила Юлия отца.
Она стеснялась его будничной чёрной рясы, а праздничный парчовый стихарь воспринимала как театральный костюм – в похожих расхаживали по сцене оперные бояре.
Отец стал долго и грустно объяснять, что священник не волен в выборе своей одежды, потому что служит не себе, не жене, не детям своим, но Богу. Даже крестьянин, переехав в город, может надеть городской костюм, и купец сменить сапоги на ботинки, хоть костюм у каждого слоя общества свой, однако переход от одного яруса к другому открыт, пусть и требует умственного усилия. Но крой костюма или фасон женских шляпок меняется, всё в мире подвержено изменению и распаду, оттого-то церковный ритуал должен быть неизменным. Священник служит вечности, которая есть мир Горний, и покрой одежды его тоже не меняется веками, она ведь и отделяет его от суеты сует, от жизни бренной, показывая, что мир Божественного неподвластен смерти…
– Наверное, так жить тяжело?
Отец не ответил.
Юлию поражало, что мать внешне очень приветливо принимает у них в доме учительницу Кушникову. Та приходила к воскресному обеду, приносила всем большой пирог с яблоками или ягодой, испечённый хозяйкой-хакаской, у которой Кушникова квартировала, а для отца столичный журнал или какую-нибудь книгу.
Обычно матушка Лизавета сажала за общий стол и кухарку Агафью, к чему Кушникова относилась вполне терпимо и всегда вежливо благодарила её за вкусно приготовленную пищу.