– Ну, ничего, – добавил доктор с лёгкой улыбкой, – уже подрастает Лулочка (так он звал Юлию), – я и её люблю, правда, пока больше по-отцовски.
А жених Верочки, ничего не скажешь, красив!
– Чудесный человек доктор Паскевич, – часто говорила матушка Лизавета, – вот ему бы в священники.
– Так он матерьялист, – возражала бабушка Марианна Егоровна, – а значит, неверующий!
Отец доктора был потомственным дворянином и штаб-лекарем, служившим в Иркутске. Лет десять назад познакомил отца Филарета с Паскевичем дядюшка Павел Петрович, который, учась в Иркутской семинарии, лечился у него, тогда практикующего студента, от воспаления лёгких. Юлии Иван Викентьевич очень нравился, и её, конечно, задело, что, оказывается, тот стал так часто у них бывать из-за своего серьёзного увлечения сестрой Верой. Правда, он уже не так молод… Но почему Юлии всё-таки не выйти за него? Ведь, в конце концов, сестру он забудет! Стать женой врача разве плохо? Но лучше бы вообще родиться не в Сибири и жить, ведать не ведая, что существуют где-то далёкие дикие горы, пугающие детей менгиры и невообразимые морозы!
Орловских прапрабабушек Юлия почему-то не могла ярко представить, может, и оттого, что русская Орловщина не казалась ей столь романтичной, как маленькая гордая Польша. А вот бедную вдову мятежного поляка, бабушку Марианны Егоровны она видела явственно: такая узколицая, с тёмными локонами вдоль бледных щёк. И что заставило её первого мужа, этого глупого девятнадцатилетнего офицерика, бунтовать? И почему она, овдовев и выйдя вскоре замуж за русского священника, не уехала вместе с ним на родину, а осталась здесь, на окраине мира?! Юлия мысленно срывала со стены портрет прапрабабки, темнеющий в просвете родовой истории, пересказанной Марианной Егоровной, и топтала, топтала, топтала! Чего им там, в изящной своей стране, недоставало?
Бабушка Марианна говорила: свободы им наш царь не давал. Чушь! Дед прав: монархия – это всего лишь порядок, а любой бунт – это просто выплёскивание нерастраченной на полезные дела дурной энергии, та самая, скопившаяся в единой системе человеческих чувств, сила разрушения!
Кружилась бы сейчас Юлия на балах… Она, подобно многим юным девицам, представляла себя в белом платье с бледно-розовым цветком в волосах. А не ходила вместе с матушкой Елизаветой по бедняцким домам, раздавая пасхальные подарки, но встречая не только радостные улыбки детей и взрослых, но порой и недобрые быстрые взгляды. Отец в разговорах с женой объяснял эту странную неприязнь некоторых прихожан просто: не по своей воле попали они в Сибирь, и священник для них в каком-то смысле та же кабальная власть, которой как бы нужно отдавать дань.
– А для многих хакасов, – прибавлял он, – все мы навсегда не русские, а хазах, то есть казаки-завоеватели, знаешь, как приговаривает хакасская женщина, разлив молоко, а разлить молоко считается у них очень плохой приметой: «Пусть не мне, а казачке!» Редкие из хакасов последовали сердечно за аскизским князцом, который так сильно уверовал в Иисуса Христа, что церковь на свои средства стал строить. А то, что священник и крестит, и венчает, и провожает в последний путь, у сознания неразвитого только зависть пробуждает: мол, почему это он приближён Таинствам, а не я? Чем он лучше – так же пьёт да ест… Такие же портки носит, а порой и победнее!
Отец улыбнулся и прибавил смущённо:
– Матушка, что делать, право, не знаю, нужно бы отдать в починку мои невыразимые (так отец интимно и полушутя называл свои кальсоны), а как-то неловко Агафье…
– Я починю, – отозвалась мать.
Порой рассказы бабушки Марианны Егоровны перетекали в сны Юлии, и через несколько дней грань между сном и рассказом совсем стиралась, тогда отцовское будничное служение начинало ей казаться всего лишь театральной игрой в каждодневном спектакле, поставленном по великому, но уже почти забытому и стёршемуся от многократного повторения, вечному сюжету, который всё-таки снова оживал, заполнялся красками и звуками, но теперь только в воображении Юлии, дополнявшей тяготевшие к житийному стилю рассказы бабушки романтическими деталями.
…Они плыли по тёмной реке, над которой стояло хмурое небо, сквозь него едва пробивалось северное солнце, кое-где по берегам ещё виднелся чёрный не стаявший снег и замёрзшие остяки в страхе и почтении взирали на светящееся пламя седых волос над головой митрополита Филофея и на невиданное белое облако его рясы, вставшее, как колокол, над подплывающей к берегу лодкой.
Филофей Лещинский, человек одарённый и образованный, был и первым тобольским режиссёром: малороссу пришлось, и надо сказать, с удовольствием, поучаствовать в поставленных им спектаклях. Но мистерия, срежиссированная фанатичной верой Филофея, мгновенно стёрла из памяти учителя приятные воспоминания об обращённых к нему зрительских лицах. Музыкой в мистерии служил ветер, а декорациями небо и вода…
Позже на Филофея было покушение – местные князьки и шаманы, защищая своих древних идолов, хотели убить его, но в тот раз, потрясённо взирая на митрополита, точно на самого Господа, язычники, как дети, легко отдали своих деревянных божков. И эта сцена – подплывающая к берегу лодка, узкоглазые остяки, светящееся пламя седых волос, поверженные идолы – долгие годы снилась и самому тобольскому учителю-миссионеру, и его внукам, и его правнукам. А прадед Юлии порой видел боковым зрением странное белое облако, которое сопровождало его, пока поднимался он по холму, и ветер трепал его чёрную рясу, и растворялось оно всегда возле ворот Покровского собора, где служил он настоятелем…
Что отмирало в каждом поколении Силиных вместе с черноволосыми невинными младенцами? Генная память о тёплой Малороссии или архетипный страх первых остяков, проникнувший по воле старого шамана в сердце окрестившего их тобольского миссионера, страх того, что они не смогут выжить как народ в связи с приходом на их землю русских и обречены будут исчезнуть?
Юлия часто задумывалась над смыслом, скрытым жизненной суетой от обычного взгляда, всего лишь скользящего тенью по тонкой поверхности событий на разбегающихся плавунцах ощущений. Не умом, а каким-то сердечным невидимым прибором угадывала она символику за пыльным стеклом быта, и воображение её рисовало тайные знаки на полотне ежедневных забот большой священнической семьи, трепещущей, как пламя, на ветру внезапной отцовской страсти к учительнице Кушниковой.
Юлии нравилось искать иной, отличный от обыденного смысл явления ещё и потому, что он прибавлял к реальности, часто скучной и почти невыносимой, глубину не оформленной в слова интуиции, уводящей за пределы конкретного жизненного опыта и тем как бы расширяющей пространство жизни. Смутно мерцающие, точно золотые россыпи во глубине сибирских руд, скорее угадываемые, чем осознаваемые символы человеческого бытия, которым служил отец, и свою собственную жизнь считавший только символом священнической жертвенности, прибавляли к имеющейся видимой трёхмерности ещё одно – измерение, существовавшее, как ни странно, даже в шаманской мифологии. Дядя Володя восхищался профессором Казанского университета гением Лобачевским, возможно, именно за то, что его новая геометрия намекала как раз на тайное наличие других смыслов, способных открыться за неожиданным поворотом обычной просёлочной дороги.