Крови?
Он посмотрел на нас.
Я весь похолодел.
– Готовы?
– Да, – сказал Ингве.
Он отворил дверь, и мы вошли в довольно большое помещение.
Папа лежал посередине на катафалке. Глаза были закрыты, лицо спокойное.
О господи!
Я подошел к Ингве и встал впереди него. Щеки у отца были красные, словно налитые кровью. Должно быть, она впиталась в поры, когда его обмывали. И нос был сломан. Я видел это и словно бы не видел, все детали растворялись в чем-то другом, что меня захлестнуло: в том мертвом, что он излучал, и с чем я раньше никогда не соприкасался, и в том, кем он был для меня. Он был мой отец, и это вместило столько живого смысла!
Только вернувшись в бабушкин дом и проводив уехавшего в Ставангер Ингве, я снова вспомнил про кровь и снова испытал потрясение. Как это могло случиться? Бабушка говорила, что нашла его мертвым в кресле, а из этих слов следовало, что у него просто отказало сердце, скорее всего во сне. Но похоронный агент сказал не просто «кровь», а что крови было много. А тут еще сломанный нос! Значит, все-таки была агония? Может быть, он встал от боли и упал, ударившись о камин? Или об пол? Но почему в таком случае не было следов крови на камине или на полу? И почему бабушка ни словом не обмолвилась про кровь? Ведь что-то же все-таки случилось, и, значит, он не просто тихо и мирно заснул, раз, оказывается, было столько крови. Что же тогда – она замыла следы и забыла? С чего бы это? Больше она нигде ничего не отмывала и не прятала, даже не пыталась. Не менее странно, что я сразу про это забыл. Хотя, может быть, и не странно, ведь тут хватало всякого, чем следовало заняться. Тем не менее надо будет сейчас же, как только я вернусь к бабушке, позвонить Ингве. Мы должны связаться с врачом, который его увозил. Тот сможет объяснить нам, что произошло.
Я заторопился, чтобы как можно скорее пройти наверх по отлогому склону вдоль зеленой проволочной изгороди, за которой густо росли кусты, как будто боялся опоздать, в то время как другое чувство побуждало меня как можно дольше тянуть время, пока я один, может быть, даже найти какое-нибудь кафе и почитать там газету. Ведь одно дело сидеть у бабушки вместе с Ингве, и совсем другое – с ней наедине. Ингве знал, как с ней разговаривать. Но тот легкий, шутливый тон, которым владели также Эрлинг и Гуннар, мне давался почему-то, мягко говоря, не просто, и в тот гимназический год, когда я, живя поблизости, проводил у бабушки с дедушкой много времени, на них моя манера поведения, кажется, производила неприятное впечатление, как будто во мне было что-то такое, чего они не могли принять, и эта догадка нашла свое подтверждение: однажды мне позвонила мама и сказала, что бабушка просит меня приходить немного пореже. В большинстве случаев я мог как-то пережить подобное, но не в том: ведь это были мои бабушка и дедушка, а коли даже они меня не принимают, это уже выше моих сил, – и я заплакал, прямо в трубку. Она, конечно, тоже была возмущена до глубины души, но что она могла поделать? Тогда я не понимал, в чем дело, и решил, что они меня просто не любят, но потом я начал догадываться, что им во мне мешало. Я совершенно не умел притворяться, не умел играть роль, а долго игнорировать ту гимназическую серьезность, которую я привносил с собой в этот дом, было невозможно: либо им надо было ее принять, со всеми вытекающими неудобствами, поскольку жаргон, которым они пользовались в своем обиходе, на меня совершенно не действовал, – либо поступить так, как они и сделали: позвонить маме. Мое присутствие всегда чего-то от них требовало, – либо конкретного, вроде еды, так как я заходил к ним между школой и тренировкой и иначе оставался бы до восьми или девяти вечера голодным, либо денег, потому что в вечерние часы, в отличие от дневных, автобусы уже не возили учащихся бесплатно, а заплатить за проезд я мог не всегда. Ни того ни другого – ни денег, ни еды – им для меня, конечно, было не жалко, но, очевидно, их раздражала жесткая обязательность такой помощи, не оставляющая им выбора: накормить меня и дать денег превратилось из добровольного поступка во что-то другое, и это другое в чем-то меняло отношения между нами, связывало нас новыми узами, которых они на себя налагать не хотели. Тогда я этого не понимал, а теперь понимаю. То же относится и к моему способу существования, когда я с ними близко соприкасался. Дать мне этой близости они не могли, да, очевидно, и не хотели, а я и это брал не спросясь. Вся ирония в том, что во время этих посещений я всегда думал о них, всегда старался говорить то, что, как мне казалось, они хотят услышать. Все, даже самое личное, я выкладывал потому, что думал, будто им приятно будет это услышать, а не потому, что мне хотелось высказаться.
Но хуже всего, думал я сейчас, проходя по аллее, ведущей в Люнн, вдоль вечерней вереницы автомобилей, мимо ряда деревьев с потемневшими от асфальтовой пыли и выхлопных газов стволами, тяжелыми и словно окаменевшими по сравнению с легкой зеленью крон наверху; хуже всего было то, что я в то время считал себя большим знатоком человеческих душ. Уж в чем, в чем, полагал я, а в этом я разбираюсь, сам оставаясь для них загадкой.
Какая глупость!
Я засмеялся. И тотчас же обернулся проверить, не смотрят ли на меня из какой-нибудь машины. Но нет. Каждый был занят своим.
За прошедшие двенадцать лет я, наверное, поумнел, но по-прежнему не умел притворяться. Не умел врать, играть роль. Поэтому я с радостью предоставял Ингве договариваться с бабушкой. А теперь придется самому.
Я остановился и закурил сигарету. Продолжив свой путь, я почувствовал, что на душе у меня почему-то полегчало. Может, этому способствовали белые, но потемневшие от выхлопов фасады домов, которые тянулись слева от меня? Или деревья на аллее? Эти неподвижные, зеленые, купающиеся в потоках воздуха создания с их несчетными листьями? Потому что стоило мне на них взглянуть, как в душу вливалась радость.
Я глубоко вдохнул на ходу, роняя на асфальт пепел с сигареты. Воспоминания, пробуждаемые окружающими картинами, не воспринятые мною, когда мы проезжали мимо этих мест по дороге к часовне, сейчас нахлынули с неожиданной силой. Моя память об этих местах относилась к двум периодам: первому, когда я еще маленьким приезжал сюда, в Кристиансанн, в гости к бабушке с дедушкой, и тогда каждая деталь городской жизни врезалась в нее как что-то необычайное, и второму, когда я жил тут подростком. Сейчас, после нескольких лет отсутствия, я с самого начала заметил, как поток впечатлений, исходивший от здешнего окружения, разделяется на два рукава: один относится к первому миру воспоминаний, другой – ко второму, и я, таким образом, как бы существую одновременно в трех разных временных измерениях. Увидев аптеку, я вспомнил, как мы с Ингве ходили туда однажды с бабушкой: на улице высились большие сугробы, шел снег, бабушка была в шубе и меховой шапке, она стала в очередь перед окошечком, за перегородкой ходили туда и сюда фармацевты в белых халатах. Время от времени она оглядывалась назад посмотреть, чем мы заняты. Пока она искала нас взглядом, выражение ее глаз было если не холодное, то, по крайней мере, как бы нейтральное, затем она улыбалась, и взгляд ее, словно по волшебству, наполнялся вдруг теплотой. Увидев холм, по которому шла дорога на Люннский мост, я вспомнил, как показывался на велосипеде дедушка, возвращаясь домой на обеденный перерыв. Легкое покачивание, вызванное пологим подъемом, для меня относилось не только к его езде, но как бы и к личности дедушки: он представал в моих глазах сначала просто пожилым кристиансаннцем в пальто и кепке, чтобы в следующий миг превратиться в моего дедушку. Увидев в конце дороги крыши жилого массива, я вспомнил, как бродил там по ночам шестнадцатилетним подростком, разрываемый переполняющими меня чувствами. Когда все, что я видел, – будь то выброшенная на задворки старая вешалка, опавшие яблоки, гниющие на земле, или накрытая брезентом лодка, из-под которого торчала мокрая корма и нос, а из-под них – желтая, полегшая на землю трава, – все так и пылало красотой. Увидев поросший травой холм за домами по другую сторону дороги, я вспомнил синий, холодный зимний день, когда мы с бабушкой катались с него на санках. Снег так сверкал на солнце, что освещение было как высоко в горах, а город под нами казался от этого таким удивительно открытым, что все, что в нем происходило, – проезжающие по дорогам машины и прохожие на улицах, человек, расчищавший от снега подъездную дорожку к общественному центру напротив, другие дети, катающиеся на санках, – словно парило в воздухе под открытым небом, не касаясь земли. Все это жило во мне, в то время как я шел по дороге; все эти картины и мысли пробуждались окружающим пространством, но только на поверхности, в самом внешнем слое сознания, ведь папа умер, и горе, вызванное его смертью, пронизывало собой все мои мысли и чувства, как бы их отменяя. Папа в этих воспоминаниях тоже присутствовал, но не играл в них ведущей роли; как ни странно, мысли о нем ничего такого не вызывали. Папа, идущий передо мной на несколько метров впереди в начале семидесятых годов, когда мы возвращались домой к бабушке с дедушкой, сходив в табачный киоск за ершиками для курительной трубки; вот он вскидывает подбородок и поднимает голову, улыбаясь своим мыслям, и как я от этого радуюсь; или папа в банке, вынув бумажник, свободной рукой проводит пятерней по волосам и смотрит на свое отражение в окошке кассы; или папа в автомобиле, когда мы уезжаем из города; ни в одном из этих воспоминаний папа не воспринимался как значимая фигура. Вернее говоря, воспринимался в то время, когда это происходило, но не теперь. А вот с мыслью о том, что он умер, дело обстояло иначе. В ней он царил безраздельно, но этим все и ограничивалось, ибо, шагая сейчас под легким моросящим дождичком, я словно находился в особой зоне. Все за ее пределами вообще не имело никакого значения. Я смотрел, воспринимал увиденное, думал, и тут же все, что я увидел и подумал, отменялось: оно не имело значения. Ничто не имело значения. Значимо было только одно – папа умер.