Он открыл рот, откусил кусок сосиски, протянул продавцу пятидесятикроновую бумажку. Возникла неловкая пауза, пока он стоял, дожидаясь, когда ему отсчитают сдачу, потому что разговор был окончен. Он слабо улыбнулся.
– Да, да, – сказал он, зажимая в кулак полученные монеты. – Может, еще увидимся!
– Увидимся, – сказал я, купил табак и постоял несколько секунд перед газетной стойкой, будто чем-то заинтересовался, чтобы не столкнуться с ним снова за дверью, и тут вошел Ингве, чтобы заплатить за бензин. Он расплатился тысячекроновой купюрой. Я отвел глаза, когда он вынул ее из бумажника, чтобы не показать, что я понял – это деньги, оставшиеся после папы, и, пробормотав что-то невнятное, что вот, мол, нечаянно задержался, направился к выходу.
Запахи бензина и бетона в полумраке под навесом заправки – что может сравниться с этим по богатству ассоциаций! Моторы, скорость, будущее впереди.
А еще и сосиски и CD-диски с Селин Дион и Эриком Клаптоном.
Я открыл дверцу и сел в машину. Сразу за мной подошел Ингве, завел мотор, и мы молча поехали дальше.
Я расхаживал по саду и косил траву. Нам выдали механизм, который, как ранец, закреплялся на спине, а в руках я держал палку с вращающимся лезвием. В больших желтых наушниках, крепко притороченный к гудящему, вибрирующему механизму у меня за спиной, я ощущал себя чем-то вроде робота и, как робот, косил под корень все, что попадалось мне на пути: проросшие деревца, цветы, траву. Я плакал не переставая. Рыдания накатывали на меня волна за волной, я уже не боролся с ними, решив: пусть будет как будет. В двенадцать меня позвал с веранды Ингве, и я пошел поесть, он приготовил чай и подогрел круглые булочки на решетке плиты, как обычно делала бабушка, чтобы мягкая корочка подсохла и хрустела на зубах, крошась крупными хлопьями, но я не был голоден и скоро встал из-за стола, чтобы вернуться к работе. Расхаживая один по саду, я испытывал облегчение и вместе с тем удовлетворение оттого, что работа давала видимый результат. Небо затянули серо-белые тучи; они легли снизу, точно крышка, и тогда ярче проступила темная поверхность моря, а город, который при ясном небе выглядел кучкой игрушечных домов, незначительным пятнышком на горе, приобрел солидную весомость. А я нахожусь вот здесь и вот что я вижу. По большей части я глядел себе под ноги, на вращающееся лезвие и травинки, которые валились, как подстреленные солдатики, скорее серовато-желтые, чем зеленые; кое-где среди них ярко мелькали пурпурные цветочки наперстянки и желтенькие рудбекии, но время от времени я поднимал взгляд на грузную серую кровлю затянутого тучами неба и грузную темно-серую поверхность моря под ним, на скопище судов у причалов, на мачты и бушприты, контейнеры и ржавый металлолом, а затем на город с его красками и механическим движением, и эти картины дрожали в моих глазах сквозь слезы, которые струились по щекам, потому что тут вырос папа и он умер. А может быть, я плакал от чего-то совсем другого, от накопившихся во мне за последние пятнадцать лет горестей и переживаний, которые теперь вдруг вырвались наружу. Но это не имело значения, ничто не имело значения, я просто хожу по саду и кошу траву, которая чересчур разрослась.
В четверть четвертого я выключил чертову машину, поставил ее в чулан под верандой и пошел принять душ перед поездкой. Взял на чердаке одежду, полотенце и шампунь, сложил их на сиденье унитаза, закрылся на задвижку, разделся, залез в ванну, отвернул душ в сторону и пустил воду. Когда она согрелась, я вернул душ на место, и на меня полилась теплая вода. Обыкновенно это сопровождалось приятным ощущением, но не здесь и не сейчас: поэтому, наскоро вымыв и ополоснув голову, я выключил кран, вытерся и оделся. Выйдя на лестницу, я достал сигарету и закурил в ожидании, когда ко мне спустится Ингве. Мне было страшно; взглянув через крышу автомобиля на его лицо, я понял, что он испытывает то же самое.
Часовня находилась на территории гимназии, в которой я когда-то учился, сразу за спортзалом, и ехали мы туда той же дорогой, которой я ежедневно ходил, когда жил в дедушкиной квартире на Эльвегатен, но вид знакомых мест не пробуждал во мне никаких чувств, и, возможно, я впервые увидел их сейчас такими, какими они были на самом деле – не несущими в себе ни смысла, ни настроения. Какой-то деревянный забор, какой-то белый дом девятнадцатого века, несколько деревьев, кусты, зеленый газончик, шлагбаум, щит с дорожным знаком. Размеренно плывущие по небу тучи. Размеренно передвигающиеся по земле люди. Ветер, вздымающий ветви деревьев, заставляя тысячи листков шелестеть столь же непредсказуемо, сколь и неуклонно.
– Здесь можно заехать, – сказал я, когда мы миновали гимназию и за каменной оградой впереди показалась церковь. – Она там во дворе.
– Я уже бывал там, – сказал Ингве.
– Да? – удивился я.
– Когда-то на конфирмации. Ты ведь тоже там, кажется, был?
– Не помню, – сказал я.
– Зато я помню, – сказал Ингве и придвинулся к лобовому стеклу, чтобы лучше видеть дорогу. – Это, кажется, там, во дворе, за парковкой?
– Должно быть там.
– Мы рано приехали, – сказал Ингве. – Еще только без четверти.
Я вылез из машины и захлопнул дверцу. От ограды напротив в нашу сторону ехала газонокосилка. Ею управлял мужчина с голым торсом. Когда она, грохоча, поравнялась с нами, я увидел у него на шее серебряную цепочку с подвеской наподобие бритвенного лезвия. С востока, над церковью, небо нахмурилось. Ингве закурил сигарету, прошелся взад и вперед.
– Да, да, – сказал он. – Вот мы и на месте.
Я повернулся лицом к часовне. Над входной дверью горела лампочка, почти незаметная при дневном свете. Рядом стояла красная машина.
Сердце застучало.
– Да, – сказал я.
Высоко в небе, все таком же светло-сером, над нами кружили птицы. Нидерландский художник Рейсдал всегда писал высоко в небе птиц, чтобы показать глубину пространства, у него это было почти что фирменным знаком, во всяком случае, в книжке о Рейсдале я видел это почти на каждой картине.
Под деревьями напротив все было черно.
– Который час? – спросил я.
Ингве вскинул руку, так что рукав пиджака задрался, и посмотрел на циферблат:
– Без пяти? Пойдем, что ли?
Я кивнул.
Когда мы подошли к часовне метров на десять, дверь распахнулась. Навстречу нам вышел молодой человек в черном костюме. Лицо у него было загорелое, волосы светлые.
– Кнаусгор? – спросил он.
Мы кивнули.
Он по очереди поздоровался с нами за руку. Кожа возле крыльев носа у него была красная, раздраженная. Взгляд голубых глаз – отстраненный.
– Зайдем внутрь? – спросил он.
Мы снова кивнули. Зашли в притвор; он остановился.
– Это там, внутри, – сказал он. – Но прежде чем войдем, должен предупредить вас на всякий случай. Зрелище не очень благовидное, понимаете, крови-то было много. Ну, мы, конечно, сделали, что могли, однако все-таки заметно.