1922 года), – при этой культуре “железа и электричества” здесь у каждого полтора фунта грязи в носу”
[1353].
За границей Есенину стало казаться, что ему нигде нет места – ни среди красных, ни среди белых. О красных он с предельной откровенностью писал Кусикову (с трансатлантического парохода, 7 февраля 1923 года):
Тоска смертная, невыносимая, чую себя здесь чужим и ненужным, а как вспомню про Россию, вспомню, что там ждет меня, так и возвращаться не хочется. Если б я был один, если б не было сестер, то плюнул бы на все и уехал бы в Африку или еще куда-нибудь. Тошно мне, законному сыну российскому, в своем государстве пасынком быть. Надоело мне это блядское снисходительное отношение власть имущих, а еще тошней переносить подхалимство своей же братии к ним. Не могу! Ей-Богу не могу. Хоть караул кричи или бери нож да становись на большую дорогу.
Теперь, когда от революции остались только хуй да трубка, теперь, когда там жмут руки тем и лижут жопы, кого раньше расстреливали, теперь стало очевидно, что мы и были и будем той сволочью, на которой можно всех собак вешать.
Слушай, душа моя! Ведь и раньше еще, там в Москве, когда мы к ним приходили, они даже стула не предлагали нам присесть. А теперь – теперь злое уныние находит на меня. Я перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Вижу только одно, что ни к февральской, ни к октябрьской, по-видимому, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь
[1354].
А о том, как поэт относился к белым, можно судить по легендарному эпизоду с официантом. Эту историю Есенин каждый раз рассказывал по-разному. Вот как передает есенинские слова Л. Повицкий:
Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.
– Вы Есенин? – обратился он ко мне. – Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, вот до чего довели нас большевики.
Я нежно поглядел на него и ответил:
– Ах, какая грусть! Плакать надо… Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась!
Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть
[1355].
Воронскому Есенин рассказывал эту историю в измененном виде: число оскорбленных увеличивается (он “в Париже стал издеваться над врангелевцами и деникинцами, в отставке ставшими ресторанными “шестерками””
[1356]), и ему не удается уйти от расправы (“его избили русские белогвардейцы”
[1357]).
Из разговора, записанного Эрлихом, напротив, следует, что Есенин никого персонально не оскорблял и пострадал за убеждения:
– Было это, мой друг, в Париже, в ресторане русском. С чего началось, неизвестно. На этот счет, впрочем, разные варианты имеются, но который из них верней, ей-богу, не помню! Факт тот, что я вскочил на стол и начал петь “Интернационал”. Вот и все.
– Хорошо. Ну, а как насчет того, что ты будто бы сказал официанту из офицеров, что, мол, вот ты, сукин сын, дворянин, а мне, мужику, служишь и на чай ждешь?
– Вот как? Не думаю, чтобы я говорил это. Во всяком случае домой я пришел довольно быстро и без одной туфли
[1358].
Одно в разных вариантах этой истории оставалось неизменным – враждебность и презрение к соотечественникам. Так открытый людям, общительный Есенин, душа любой компании, за границей превратился в мизантропа: “все и всё ему надоели”
[1359].
А друзья? Вечером 17 мая в Луна-парке Крандиевская-Толстая увидела символическую сцену: “Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем”
[1360]. Вот так же и берлинские отношения с Кусиковым – выглядят “паясничаньем”, искажающей пародией на московскую дружбу с Мариенгофом. Кусиков, ставший в Берлине есенинской “тенью”
[1361], слишком явно самоутверждался за счет своего гораздо более знаменитого друга и тем вызывал у него все большее и большее раздражение. “Друг мой! – делится он этим раздражением в письме к Сахарову. – Если тебя обо мне кто-нибудь спросит, передай, что я утонул в сортире с надписью на стенке:
Есть много разных вкусов и вкусиков
………………………………………….
Остальное пусть докончат Давид Самойлович и Сережа (Айзенштат и Головачев. – О. Л., М. С.). Они это хорошо помнят”
[1362].
Поистине: чтобы Есенин начал цитировать строки своего литературного противника В. Маяковского (окончание строки: “Пусть одному нравлюсь / я, а другому Кусиков”), – он должен был порядком устать от своего берлинского “адъютанта”
[1363].
От кого же поэт устал больше всего? Конечно от Айседоры Дункан. Наблюдая за тем, как Есенин реагировал на поведение жены во время обеда 17 мая, Горький прочитал в его жестах и выражении лица (“морщился”, “встряхнул головой”, “резко отвернулся”) раздражение, доходящее до физической муки.
Для такой реакции у поэта были все основания. За границей “чудовищный союз”
[1364] поэта и танцовщицы стал чудовищным вдвойне, поскольку вдвое возросла ее власть над супругом – вырванным из привычных связей, не имеющим своих средств, не знающим иностранных языков.
Новой своей властью Дункан пользовалась вполне деспотически. Л. Кинел, несколько месяцев переводившая все разговоры супругов друг с другом, высказывается по этому поводу достаточно осторожно: “Любовь Айседоры, нежная и добрая, тоже несколько подавляла и утомляла его. Она вызывала дополнительную скованность и напряжение у впечатлительного, чувственного поэта”
[1365]. Если же называть вещи своими именами, то эта любовь душила его, доводила то до апатии, то до истерики.