В. Чернявский пересказывает одну из есенинских историй о европейском путешествии:
Безграничные безумства Дункан, ревнивой и требовательной, не отпускавшей от себя Сергея ни на минуту, утомили его <…>
…Из моментов этой эпопеи мне ярко запомнился один. Есенин и Дункан в Берлине. Айседора задумывает большую поездку по Греции, выписывает учениц своей школы, находившейся в это время, кажется, в Брюсселе. Те приезжают – веселой большой компанией – с места до места в автомобилях. Наутро – завтрак. За столом Сергей пытается поговорить с одной из хорошеньких учениц: легонький флирт. Айседора, заметив это, встает, вся красная, и объявляет повелительно: “В Афины не едем. Все – в автомобили, едете назад”. Так Сергей и не побывал в Греции
[1366].
Независимо от того, что это – воспоминание о реальном происшествии или очередная есенинская мистификация, – рассказ, услышанный Чернявским, в полной мере передает дункановскую “трагическую алчность последнего чувства”
[1367], всегда чреватого тиранией. Во всяком случае, нет причин сомневаться в достоверности другого, венецианского, эпизода, свидетелем и участником которого была Л. Кинел:
Это случилось знойным июльским днем, после обеда. В номере гостиницы было жарко и душно. Есенин объявил, что он пойдет погулять. Айседора попросила подождать, пока она переоденется.
– Но я иду один, – сказал Есенин.
Айседора странно на него посмотрела, и я была удивлена, услышав, как она довольно твердо сказала:
– Нет, возьми с собой Жанну (служанку. – О. Л., М. С.) или мисс Кинел.
У Есенина взгляд сделался сердитым.
– Я иду один. Мне хочется побыть одному. Мне просто хочется побродить в одиночестве. <…>
…Я, забыв роль секретаря, повернулась к Айседоре и, переводя его слова, добавила:
– О, Айседора, пожалуйста, отпустите его. Должно быть, так ужасно находиться в одной клетке с нами, тремя женщинами. Всем хочется иногда побыть в одиночестве.
Айседора повернула ко мне лицо, полное волнения:
– Я не пущу его одного. Вы не понимаете. Вы не знаете его. Он может сбежать. <…> И потом женщины…
– Ах, Айседора! Ему надоели женщины. Ему просто хочется побыть одному, просто побродить. И как он может убежать? У него нет денег, он в пижаме, он не знает итальянского.
Вместо ответа Айседора подошла к двери и встала у нее с видом человека, заявляющего: “Только через мой труп!”
Есенин наблюдал за нашими разглагольствованиями по-английски сердитыми, налитыми кровью глазами, губы его были плотно сжаты. Ему не нужен был перевод. После такого продолжительного напряженного состояния он неожиданно сел на стул и очень спокойно сказал:
– Скажите ей, что я не иду.
Айседора отошла от двери и вышла на балкон. Она плакала <… > Она громко всхлипывала, перед каждым вздохом бормоча что-то о своей любви. Есенин встал со стула и бросился лицом вниз на кровать. Он еще не надел носков и ботинок, и голые розовые пятки, торчащие из белых пижамных брюк, были очень круглыми и какими-то детскими. Айседора оттолкнула меня, встала на колени возле кровати и стала целовать эти круглые розовые пятки
[1368].
Есенин на деспотизм любви отвечал деспотизмом ненависти, настоянной на мужицкой “темной крови”, – “лаял”
[1369], материл Дункан почем зря, оскорблял и приватно, и публично, наконец, и лупил, если попадалась под пьяную руку. Н. Радван-Рыжинская, бывшая у супругов переводчицей во время их пребывания в Висбадене (лето 1922 года), вспоминает одну из таких ссор: “Они поссорились и заставляли меня переводить, крича мне с каждой стороны в ухо, что я должна сказать. По мере возможности я старалась все смягчать, но тут раздавались возгласы: “Нет, вы переводите точно””
[1370].
Но чаще всего в своих ссорах “парадоксальная чета”
[1371] могла обойтись без переводчика. Е. Лундберг становится свидетелем одной из таких, обычных для Есенина и Дункан, перепалок:
Разговор рвется.
– Мне скверно, – говорит Есенин.
Я сам вижу, что скверно.
Дункан мешает нам разговаривать. Я слышу невероятный на фоне парижских смокингов и украшенного цветами стола диалог. Он произносится вполголоса; парламентарии [на вечере у проф. Ключникова] его не слышат.
– Ты – сука, – говорит Есенин.
– А ты – собака, – отвечает Дункан.
Она ревнует – ко всякому и ко всякой. Она не отпускает его от себя ни на шаг. Есенин прогоняет ее – взглядом.
– Проклятая баба, – произносит он вполголоса.
Минуту спустя Дункан ласково отвлекает его от меня. Он уже беззлобен. Тих и кроток – да, печально кроток
[1372].
По диалогу, переданному Лундбергом, хорошо видны те приемы, с помощью которых Айседора управляла своим буйным мужем. Она смело вызывала на себя огонь есенинского гнева и даже получала от этого особого рода удовольствие. Н. Крандиевская-Толстая убедилась в этом, когда ехала в берлинский Луна-парк в одном автомобиле с супругами:
Компания наша разделилась по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина, пока шофер мчал нас по широкому Курфюрстендаму.
– Mais dis-moi souka, dis-moi ster-r-rwa… [Скажи мне, сука, скажи мне, стерва…] – лепетала Айседора, ребячась, протягивая губы для поцелуя.
– Любит, чтобы ругал ее по-русски, – не то объяснял, не то оправдывался Есенин, – нравится ей. И когда бью – нравится. Чудачка!
Сергей Есенин и Елизавета Стырская
Москва. 1921 – начало 1922
– А вы бьете? – спросила я.
– Она сама дерется, – засмеялся он уклончиво.