Бунин отчитывает Адамовича тоном человека, оставшегося в одиночестве: “никто уже не знает теперь…”, “теперешний читатель все слопает”. Кажется, уже больше нет ни противников Есенина, ни скептиков, а есть только почитатели, и Бунин – один против всех. Итог эмигрантскому роману с Есениным подводит еще один петербургский эстет, Г. Иванов: “Убежден, <…> что не я один из числа тех, кому дорог Есенин, ощущаю эту недоказуемо-неопровержимую жизненность всего “есенинского” <…> И это же необычайное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым стихам Есенина – особые силу и значение. И заодно заранее лишает объективности наши суждения о них. Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого его очарование перестанет действовать. Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдет это очень не скоро. Произойдет не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал “гениальность”, есенинской судьбы. Пока Родине, которую он так любил, суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое “бессмертие”, а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, – жизнь”
[1325].
Есенин жив тайной, очарованием по ту сторону “вкуса и мастерства” – слишком родной, слишком сросшейся с судьбой России. Такова была итоговая оценка скептиков и эстетов. И это значит, что, как и тогда, в ночь с 12 на 13 мая 1922 года, Есенин одержал поэтическую победу над русским зарубежьем – только теперь в большом времени.
Но вернемся в Берлин. Повторим: в те дни Есенин не слишком радовался оказанному ему приему. Российские изгнанники могли горячо спорить о поэте – ему до этого было мало дела. Что значила для Есенина эмигрантская слава после всероссийского успеха! Лишь измельчание и тупик. Создается впечатление, что именно сознание бесполезности любого эмигрантского отклика, положительного или отрицательного, стоит за есенинским отрицанием русской эмиграции в целом: “Ну, а про наших эмигрантов и говорить нечего. Они все конченые, выдуманные”
[1326].
“В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха, – пишет Есенин Мариенгофу из Остенде 9 июля 1922 года. – Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. Том свой продал Гржебину.
От твоих книг шарахаются. Хорошую книгу стихов удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну да черт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной”
[1327].
“Собрание стихов и поэм” Сергея Есенина (Берлин, 1922)
Обложка работы Н. В. Зарецкого
Скандалы “забавны”, но и только: в отличие от московских, имажинистских скандалов, они лишены всякого рекламного смысла, так и остаются “шумом-в-себе”. Вместо дивидендов славы они приносят только проблемы с визами, так что Есенину приходится писать народному комиссару по иностранным делам М. Литвинову (29 июня 1922 года): “Будьте добры, если можете, то сделайте так, чтоб мы выбрались из Германии и попали в Гаагу, обещаю держать себя корректно и в публичных местах “Интернационал” не петь”
[1328].
“Хорошие книги стихов” здесь продаются плохо – слишком узок рынок; даже то, о чем Есенин рапортует: “удалось”, – по большей части не сбывается. Какой же отсюда вывод? “Живущий в склепе всегда пахнет мертвечиной”: русская эмиграция с точки зрения карьерной и рыночной – фантом, значит, и успех среди эмиграции – призрачный. Не потому ли поэт отказался от следующего выступления, объявленного Домом искусств?
[1329]
[1330]
Есенин не стремился очаровывать русское зарубежье, его целью было покорение Запада. До сих пор он добивался всего, чего хотел. Но на этот раз для осуществления есенинского сказочного желания не хватило бы и усилий золотой рыбки, не то что Айседоры Дункан. На Западе русского поэта не ждали – очутившись за границей, он почти сразу же это осознал.
Разочарование ясно выражено в есенинских письмах из-за рубежа. Уже в первом письме (Шнейдеру, 21 июня 1922 года) Есенин ссылается на книгу, вышедшую за год до его европейского путешествия, – “Закат Европы” О. Шпенглера:
Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорит Шпенглер. Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может.
Все зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Нужен поход на Европу……………………………………………………………
……………………………………………………………………………………………….
3
А в третьем письме (Мариенгофу, 9 июля 1922 года) полемически перефразируются слова Ивана из “Братьев Карамазовых”. У Достоевского: “Я хочу в Европу съездить…”; “И ведь я знаю, что поеду лишь на кладбище…”; “Дорогие там лежат покойники”. У Есенина: “Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь все прибрано и выглажено под утюг. На первых порах особенно твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты бы стал хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, не люди – а могильные черви, дома их гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил, тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут”
[1331]. По контрасту эти скрытые цитаты и ученые отсылки перемежаются отборной бранью: в письме к Шнейдеру ругательства еще заменены символическими прочерками, в посланиях же к ближайшим друзьям поэт, кажется, позаимствовал кое-что из “малого матерного загиба”. Какова же подоплека всех этих историософских перепевов пополам с матерщиной?
Все очень просто: “Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Ну и ебал я их тоже с высокой лестницы. Если рынок книжный – Европа, <…> то глупо же ведь писать стихи им в угоду и по их вкусу”
[1332].