Но что было поэту в этом очередном триумфе? Вечер в Доме искусств стал событием для русского Берлина – но только не для самого Есенина.
На отношении эмигрантов, писателей и критиков, к “советскому Распутину” (такая формула закрепилась за поэтом с начала двадцатых годов
[1302]) стоит остановиться чуть подробнее. На примере собрания 12 мая 1922 года можно составить наглядное представление о том, что значило имя Есенина для русской эмиграции. “Толпа раскололась”. С одной стороны, “черносотенный фон Д<ома> И<скусств> почернел еще пуще”; “благонамеренность была оскорблена”; “благонамеренность отправилась свидетельствовать вешалки и пути отступления”
[1303]. С другой стороны, часть присутствовавших подхватила “Интернационал”
[1304], а еще больше было тех, кто просто восхищался Есениным, они “жадно били в ладоши, засматривая ему в глаза”.
О расколе эмигрантской публики свидетельствуют два письма. Первое – частное (П. Сувчинский – Н. Трубецкому, 14 мая 1922 года): “Вчера мы были свидетелями, до какой мрази и пошлости дошла в настоящее время “Русская революция”. Прилетел на аэроплане вместе с Дункан поэт Есенин и остановился в лучшей гостинице. В “Доме искусств” был устроен в их честь вечер. Есенин долго не шел, наконец в 12 ч. ночи явился под руку с Дункан в белых туфельках. Дункан уже 55 лет, стерва! Живет с ним и очень афиширует это. Какой-то жиденок крикнул: “Интернационал”. Публика начала свистать. Тогда Есенин, стоя на стуле, крикнул: “А мы в России в четыре кулака свистим эмиграции”, и затем вместе с Дункан – “Интернационал”. Одни поддерживали, другие скандалили”
[1305]. Автора этого письма все оскорбляет в Есенине: и что тот бравирует своим положением альфонса (“афиширует” связь с “пятидесятипятилетней” – на самом деле сорокапятилетней – Дункан), и что ходит барином перед неустроенной эмиграцией (остановился в лучшем отеле, “Адлон”, щеголяет в “белых туфельках”), и что издевается над ней, с хулиганским вызовом распевая коммунистический гимн. В том же духе освещали происшествие “молодчики из монархической газеты “Руль””
[1306].
Другое письмо – открытое, направленное в редакцию просоветской, сменовеховской газеты “Накануне”, активно поддерживающей Есенина с первых дней его появления в Берлине. Некий С. Платонов не присутствовал на вечере, однако с энтузиазмом пишет из Праги (17 мая 1922 года): “Я равнодушен к эмигрантской грызне <…>. Но и меня взбудоражила звонкая пощечина Есенина (Дому искусств), настоящая, здоровая, сочная, русская. <…> Я <…> хочу пожать здоровую, буйную руку поэта и Вашу (сильновольный жизненник)”
[1307].
С какой щедростью корреспондент из Праги разбрасывает эпитеты: мало того, что пощечина, которую Есенин отвесил эмиграции, – “настоящая, здоровая, сочная, русская”, – и рука, давшая эту символическую пощечину, по прихотливой метонимической логике, тоже оказывается “здоровой” и к тому же “буйной”. Изобилие эпитетов и вообще фигур речи при описании есенинского демарша здесь не только черта индивидуального стиля; никто из сочувствующих поэту не может обойтись без красочных образов и риторических оборотов. Так, Г. Алексеев приплетает к рассказу “бабий цветастый платок в июньский воскресный день под праздничным звоном”, Есенина же называет, с нежной иронией, – “озорным мальчонкой”, “в вихорках”, “увертливым”, “ловким парнишкой”. Р. Гуль сравнивает свистящего поэта с “разбойником на большой дороге” (совсем близко к Соловью-разбойнику), и уже Лундберг, рассказывая о скандале в Доме искусств, прямо переходит на язык сказки: “Минский радостно возвестил: пришел Есенин. Хотя следовало бы сказать: прилетел. Ибо на юношески дерзком лице и в растрепанных ветром кудрях нескрываемо сквозило выражение: “вы ходите, а я вот летаю. Хотя бы на аэроплане””
[1308].
“Озорной мальчонка”, “разбойник на большой дороге”, Иван-царевич, прилетевший на аэроплане, как на ковре-самолете, – эти и подобные этим образы подсказывают, почему культ среди эмиграции не ограничился просоветской газетой “Накануне”, сменовеховцами и евразийцами. Сторонники поэта самых разных политических взглядов видели в нем воплощение русской души: с годами все больше и больше любовь к России переносилась на Есенина (В. Ходасевич: “Есенинский надрыв, с его взлетами и падениями, оказался сродни всей России. За это Есенина любили и любят, за это и должно его любить”
[1309]). В эмигрантской печати любовь к поэту не раз объявлялась едва ли не обязательной для русского человека: “Не любить Есенина для русского читателя теперь – признак или слепоты, или, если он зряч, – какой-то несомненной моральной дефективности”
[1310]; “У него было чистое и отличное сердце, русское, широкое и свободное <…> Его трудно было не любить”; “Поэзия Есенина могла раздражать, бесить, восторгать – в зависимости от вкуса. Но равнодушным она могла оставить только безнадежно равнодушного и невосприимчивого человека”
[1311]; “Оплевывать Есенина – значит оплевывать Россию, русский народ…”
[1312].
Сергей Есенин.1922
Категоричность подобных высказываний вполне понятна. Большая часть русской эмиграции не могла не полюбить Есенина: кто лучше его выразил русскую печаль и тоску по чаемой России – чувства, столь созвучные эмигрантской ностальгии!
Но и те “благонамеренные”, что в гневе покинули зал Дома искусств, имели своих последователей. Интересно, что противники Есенина тоже считали характер его личности и поэзии типично русским, но только с противоположным знаком: в свойствах есенинского типа они искали причины провала России в революцию.