МАРИНА ЦВЕТАЕВА
стихотворения, поэмы, драмы
[205]
Этот листок у меня и сейчас хранится.
Работать над первой посмертной книгой матери оказалось трудно и больно. Все сиротство написанного ею, но ей больше не принадлежавшего представало мне во весь рост в каждом стихотворении, которое мы с Тарасенковым “взвешивали” и “обсуждали”. Любое ею созданное произведение теперь принадлежало всем и никому, оказывалось во власти любых вкусов, пристрастий, отрицаний, конъюнктур, толкований. Каждый (в том числе и мы с Тарасенковым), действуя от имени и во имя пока еще мифического “широкого читателя”, был вправе нарушить и игнорировать волю автора, его замысел, менять местами краеугольное и второстепенное, клеить ярлыки, за уши притягивать, освещать, приглушать, обходить. Ибо именно в этом, как очень скоро для меня, неискушенной, выяснилось, и заключалась одна из основных задач составителей “в лето Господне” 1955. Впрочем, мне ли, прожившей бок о бок с матерью почти всю ее творческую жизнь, было поражаться несоответствию верблюда и игольного ушка – таланта и времени?
Нелепа была моя надежда устранить это несоответствие, вступая в учтивые и косноязычные споры с очевидностью, – с самим Тарасенковым, его многоопытностью, гурманским вкусом, “цензорской хваткой”.
Сборник, задуманный как ретроспективный, виделся ему неким довольно полным собранием ранней цветаевской лирики (1916 и немного 1920 годов), а дальше превращался в сплошные провалы и белые пятна с редкими островками “приемлемого”, да и то не безоговорочно…
– Прекрасное стихотворение, – мягко, с неистребимым добродушием говорил Тарасенков, – но, право же, непонятное широкому читателю. А вот к этой строфе обязательно, вы уж мне поверьте, кто-нибудь придерется. Зачем гусей дразнить? Давайте заменим каким-нибудь стихом из цикла Комедьянт, а? Жаль Сивиллу, я понимаю, но…
Он действительно понимал. И стихи, и их непроходимость в это самое ушко. А я понимала только стихи, и неясно было мне, почему такой обуженной меркой должен был измеряться их «широкий читатель».
В недалеком будущем мне пришлось убедиться, насколько в общем-то был терпим (в пределах дозволенного) Тарасенков.
Во всех подробностях составления сборника Казакевич не участвовал. Он иногда заходил – забегал – к Тарасенкову, причем вспоминаю теперь, что визиты эти почти всегда неприметно совпадали с ухудшением состояния здоровья Анатолия Кузьмича, которого он умел рассеивать, смешить, отвлекать от мыслей о неизбежном, с мальчишеской, казавшейся непреднамеренной непосредственностью.
Красивая, похожая на императрицу Евгению в современном воплощении, Маша, жена Тарасенкова, поила нас чаем; разговор за столом тек весело и дружелюбно. Мужчины подтрунивали друг над другом, как подростки; Маша от них не отставала; посмотреть со стороны – все казались счастливыми, а счастье – прочным. Потом переходили в тарасенковский кабинет.
– Ну, как работа над книгой? – спрашивал, серьезнея, Казакевич.
Мы рассказывали, спрашивали его мнения о том или ином стихотворении, которое Анатолий Кузьмич обычно читал вслух, а Казакевич непременно перечитывал про себя. Он, правда, куда осмотрительнее, чем я, тоже настаивал на включении возможно большего количества поздних стихов; советовал даже несколько перегрузить эту часть сборника, “чтобы редактору и начальству было что-то выкидывать – не то начнут резать по живому”.
Новый, 1956 год я встречала с Адой Александровной в Красноярске; вернувшись оттуда в начале января, зашла к Тарасенкову. (К тому времени работа над разделом лирики была нами в основном закончена – оставалось сделать окончательный выбор поэм и пьес.)
[206]
Анатолия Кузьмича я нашла в постели; в углу комнаты еще стояла прелестная, свежая, с сильными пружинистыми ветками елочка, густо увешанная игрушками.
Тарасенков был весел, оживлен: напротив него, в кресле, сидел Казакевич и развлекал больного – рассказывал смешно о несмешном.
– Докладывайте, как съездили, – потребовал Казакевич, – всё, всё – и какие попутчики были, и о чем говорили… Нет ничего лучше долгих суток пути – и непременно в общем вагоне, и чтобы все перезнакомились, и друг другу душу выкладывали, и чтобы козла забивали, и бабки бы сновали взад-вперед с ночными горшками, когда все чай пьют, и чтобы плакали и визжали липкие от конфет дети… Хорошо выскакивать на морозных полустанках, где поезд стоит две минуты, – хватать у баб горячую картошку, соленые огурцы, семечки, – хорошо ехать, опережая новости и свежие газеты, спать до одури, петь “Рябину”…
– “Молчали желтые и синие; в зеленых плакали и пели…” – проговорил Тарасенков, – съездить бы вот так до Владивостока и обратно. – И грустно добавил: – Тогда и помирать можно…
Выслушав мой отчет о поездке, он объявил меня талантом, которому грех романов не писать; Казакевич же заметил, что “талант” мой, думается ему, не в том, что я рассказываю, а в том, о чем умалчиваю, и что коли уж писать, то короткие повести, не требующие счастливых концов.
Потом речь пошла о мамином “Фениксе”
[207] – ранней пьесе из цикла “Романтика”, – которую в мое отсутствие Тарасенков отдал перепечатать на машинке; Казакевич прочел эту вещь, она ему очень понравилась, оба заговорили о том, что именно “Феникса” необходимо включить в подготавливаемый сборник.