– Ты Иоську знала?
– А как же! Никудышный человек был. Раз шел из Туруханска в Мироедиху и в прорубь пал. Бегает по порядку, стучится в избы. Его спрашивают: «Кто?» – «Иоська Талин! Пустите!» – «Иди, иди, – отвечают, – отседова!» И это в Сибири-то, – замечает Аля, – где никогда не отказывают в ночлеге и еще обязательно покормят. «Очень плохой был! – говорила Меланья. – Он крепкий, черт, был, а ссыльный иной – в чем душа только держится, а он заспорит с кем из них, и как не по ему, так – в морду! В морду даст! Об политике спорили…»
«А то приехал раз оперуполномоченный, – рассказывает Аля, – проверить: все ли мы – ссыльные на месте, не сбежал ли кто. Остановился он у Меланьи. Она поставила самовар, а он разложил на столе: хлеб, масло, рыбку. И я тут же за столом сижу, и “гречки” сидят.
– Угощайся, бабушка, – опер снял фуражку, разговор заводит. – Бабушка, ты, говорят, Сталина видела?
– Ага.
– Как же ты его видела?
– Да вот как тебя вижу.
– Ну, ну, расскажи, – какой он?
– Да что ж… На лицо рябой. Росту среднего…
– Ну ладно, бабушка, об этом не надо. Это – потом. Ты вот, говорят, провожала его, лепешки на дорогу пекла?
– Ага.
– Расскажи, как это было-то.
– Да вот, пришел он, значит, и говорит: “Меланья, позови Наташку”. А Наташка самая распоследняя баба была. Гулевая. Никому не отказывала. Никудышная была баба. Я – пошла. “Зовут”, – говорю. “А кто зовет?” – спрашивает. “Да Иоська Талин”. “Чего-о! – кричит. – Ты пойди и скажи этой скупой грузинской морде, что я с ним спать не желаю. Брезгую я спать с этой грузинской мордой!..” И грудью на меня идет…
– Ну, ладно, бабушка. Это – потом. Потом!
Опер фуражечку свою цапнул, снедь на столе оставил – пусть пропадает! – и фр-р-р из избы. А мы, ссыльные, – говорит Аля, – не шелохнемся, молчим. Только слышим: моторка – тук-тук-тук. Уехал.
– Чего это с ним? – спрашивает нас удивленно Меланья.
Местные в “политике” не разбирались, темные были, неграмотные. Знали: раньше, до революции, сюда за политику ссылали и теперь ссылают. А кто да за что – разве ж поймешь!»
Рассказы Али о Сталине записал уже сын Тарасенкова, Дмитрий. Сам Тарасенков эти рассказы не слышал, Аля еще не могла их рассказывать, Тарасенков умер 14 февраля 1956 года, в день открытия XX съезда партии, когда был разоблачен «культ Сталина». Он ничего так и не узнал.
Мы с Алей сразу стали называть друг друга по имени, но я бесповоротно признала ее за старшую – на все те 16 лет! Мне очень хотелось, чтобы ей было уютно у нас, и мне казалось, что я преуспела в этом. Она писала потом: «Ваш дом был первым моим теплом после всех тех холодов, моим первым приобретением после всех тех потерь, и это никогда не забудется…»
Аля стала у нас часто бывать. Книга стихов Марины Ивановны была составлена быстро и в ноябре уже находилась в издательстве. Срок наследования кончался в августе 1956 года, и Але надо было успеть заключить договор до истечения этого срока. Когда книга была сдана, Аля просто приходила к нам посидеть, была она накануне своего отъезда в Красноярск, где собиралась встречать Новый год с Адой Шкодиной. Тарасенков, конечно же, сделал выписки из своей «дезидераты», надеясь, что в Красноярске отыщутся недостающие ему книги стихов, изданные в Сибири, и Аля поручила Аде разыскать эти книги. А вернувшись из Красноярска, Аля была у нас на Рождество и одна, и с Казакевичем.
Но, может быть, тут стоит предоставить слово ей самой, правда, придется оговориться – писала Аля свой очерк о Казакевиче спустя почти десять лет, в 1964 году, писала по памяти и кое-что спутала, она не была документалистом, она была писателем. Во всяком случае, я тут больше доверяю своей записи, сделанной сразу по горячим следам: пришла Аля к нам одна – от Эренбурга, а Казакевич появился уже потом. Аля писала (я даю пространный текст, драгоценный еще тем, что в нем – история работы над первой посмертной книгой Марины Ивановны!):
«…Казакевич познакомил меня с Тарасенковым, у которого были почти все цветаевские издания, а Тарасенкова – с замыслом нового сборника. К замыслу Анатолий Кузьмич отнесся с воодушевлением, ко мне – с благожелательным и тактичным любопытством.
Вначале я было отшатнулась от этого знакомства: слишком памятны и нестерпимы были некоторые тарасенковские статьи, в частности, о Пастернаке.
– Все равно, – сказал Казакевич, едва я открыла рот. – Поймите, то было время не только доносов “по велению сердца”, но и ложных показаний из-под палки. Его ложные показания на литературу были вынужденными. Кстати, литература выдерживала и не такие удары. В итоге она – жива, а он безнадежно болен.
– Не может быть! Такой богатырь.
– У него уже был миллион инфарктов, и он ждет – каждый день и каждую минуту – последнего. Что до цветаевской книги, то тут Тарасенков полезнейший человек; с его мнением считаются, и никто так не знает фарватер, как он. К тому же каждый грешник имеет право на свою луковку…
В том, что Казакевич выбрал в “соратники” Тарасенкова, была и еще одна причина, отнюдь не утилитарного свойства: столь непримиримый к двуличию и двуязычию эпохи, Эммануил Генрихович глубоко жалел этого одаренного и внутренне расслоенного человека, медленно погибавшего от ее излучения, подобно жертвам Хиросимы. Не доведенная до конца работа над новым сборником Марины Цветаевой была последней радостью Тарасенкова.
Казакевич и Тарасенков “зондировали почву”, “заручались поддержками”, “укрепляли позиции” – один лично, другой, из-за болезни, по телефону. Но атаковать Котова, тогдашнего директора Гослитиздата, ездили вдвоем. Говорят, то был приличный человек и неплохой директор. После соответствующих размышлений и согласований он принял мужественное по тем – да и по этим – временам решение и включил сборник в план выпуска 1957 года.
И вот мы с Казакевичем у Тарасенкова, под сенью его изумительного собрания русской поэзии XX века, занимавшей все – с пола до потолка – полки его библиотеки. Руками ценителя и скряги Тарасенков достает – одну за другой – цветаевские книги: машинописные и типографские оттиски, переплетенные им в яркие ситцы, рассказывает, каким трудом, хитростью или чудом доставались они ему.
Когда среди них я опознала свою “Царь-Девицу”, в 1941 г. выкраденную из маминого архива и проданную в Лавку писателей, откуда ее извлек Тарасенков, – на его лице отразилось такое страдание, что я молча поставила синенький томик с тиснеными своими инициалами обратно на полку, где она и стоит по сей день
[204]. А лицо у Тарасенкова было очень русское, почти лубочное, голубоглазое и губошлепистое. Близость смерти делала его значительным.
Мы собрались, чтобы поговорить о составе будущей книги. Казакевич сидел у стола, круг света из-под зеленого абажура падал на его руки. Он взял лист бумаги и, прикусив папиросу, морщась от ее дымка, вывел синим, безупречно отточенным тарасенковским карандашом: