«Великое Вам спасибо за этот подарок и за то, что Вы имеете возможность делать такие подарки от щедрот своих, – писала Вера Федоровна Тарасенкову в 1954 году. – Вы продолжаете изумлять и восхищать нас Вашими царскими подарками. Это одна из превосходнейших черт Вашего характера: потребность делиться своим счастьем с товарищем. Я еще только начала читать. Это не та проза, которую я обожаю насмерть, но что в том?! “Гений где положил, там и бери…”»
Речь идет о «Земных приметах», а потом Тарасенков посылает «Феникс», «Мать и музыку», «Хлыстовки», от которых Панова в полном упоении: «Дай вам Бог здоровья (Цветаевский Бог, с большой буквы!)».
Но Бог здоровья Тарасенкову не дал, и, когда Аля пришла к нам, ему оставалось жить всего каких-нибудь несколько месяцев.
Об Але мы ничего не знали, даже фотографии ее никогда не видели. Я отворила ей дверь и провела в кабинет.
Она совсем не была похожа на Марину Ивановну, она была гораздо выше ее, крупнее, у нее была горделивая осанка, голову она держала чуть откинутой назад, вольно подобранные волосы, когда-то, видно, пепельные, теперь наполовину седые, спадая волной на одну бровь, были схвачены на затылке мягким пучком. Брови, красивые, четко очерченные, разбегались к вискам, как два тонких приподнятых крыла. И глаза… «венецианским ее глазам»! Глаза были блекло-голубые, прозрачные, видно, выцветшие прежде времени от слишком долгого созерцания северного неба, но в них была какая-то удивительная игра граней, как в венецианском хрустале, и они были такие огромные, что, казалось, еще, чего доброго, могли выпасть и со звоном разбиться.
Никаких следов косметики, даже пудры, никаких украшений, колец. Она потом мне призналась, что, переступая в те годы порог нового дома, заводя новые знакомства, очень нервничала и смущалась, ибо понимала, что она «не выглядит»! А надо было «выглядеть», а для этого следовало быть хорошо одетой, это ведь всегда придает уверенность, а одеться было не во что. Но она ошибалась, она очень даже «выглядела» в своем сером трикотажном платье, в розовых разводах, видно, оставшемся еще от Парижа в сундуке у тетки или купленном уже потом в комиссионном. Платье хорошо облегало ее высокую, стройную фигуру, и держалась Аля так спокойно, с таким достоинством, что невозможно было заподозрить ее душевное смятение и одолевавшую ее робость, отвычку так вот просто приходить в чужой дом.
Еще когда мы стояли посреди кабинета, обмениваясь словами приветствия, Аля, прямо глядя в глаза Тарасенкову, сказала:
– Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь! Я хочу издать мамину книгу…
Сказала мягко, но твердо, дав понять, что она тоже не уважает Тарасенкова за его статьи, но пришла просить его помощи…
Тарасенкову пришлось проглотить эту пилюлю, впрочем, приходилось ему это делать не раз, и, к его чести надо сказать, что он никогда не обижался на правду, ибо и сам хорошо сознавал, что у него были статьи, за которые он уважения не заслуживал. Мне было больно за него, ибо я знала, как мало оставалось ему жить, но говорят: что посеешь, то и пожнешь…
Аля мне понравилась с первой встречи: было какое-то удивительное достоинство в ее манере держаться, была женская мягкость и в то же время чувствовалась твердость характера, о который, наверное, можно было разбиться, как о скалу. И если первый интерес к ней был как к дочери Цветаевой, то потом уже – к ней самой! Она была личностью яркой, талантливой, увы, не успевшей полностью раскрыться.
Она стала отличным переводчиком Бодлера, Верлена, Готье, Арагона и других французов, и во многих изданиях ее переводы соседствовали с переводами Марины Ивановны. Она оставила нам богатое эпистолярное наследие и прелестные детские записи о матери, и мы никогда не должны забывать, что она была первая, кто в те трудные времена, правдами и неправдами, пробивала в печать написанное матерью, стремясь познакомить читателя, который, за малым исключением, и понятия не имел, что существует поэт – Марина Цветаева. А каким рассказчиком Аля была!
Вскоре по Москве из дома в дом стали кочевать ее рассказы, передаваемые из уст в уста, и потом возвращались к ней бумерангом, обрастая уже деталями. Например, рассказы об «Иоське Талине» и Афоне, местном жителе Туруханска, одногодке Сталина, меднолицем, раскосом, совсем темном и добром человеке, который, когда не был пьян, приходил к Але колоть дрова.
«Афоня хорошо знал семью Свердловых, – рассказывала Аля. – Я его спрашиваю: “Жена у Свердлова – хороший человек была?” Он расплылся в улыбке, затряс головой: “Жопа у ней была – во!” – показывает руками. Я смеюсь. Переспрашиваю: “Ну а человек? Человек-то какой была?” Смотрит с недоумением. “Я ж тебе говорю: жопа – во! Хороший человек была…” – “А Сталина ты знал?” – “Иоську-то Талина, а то как же – знал. Плохой человек был. Его здесь все не любили. Раз осетра поймал и от головы до хвоста один стрескал. Политическим иметь оружие не полагалось, а он на охоту любил ходить. Вот я ему свою тозовку
[202] выносил. Он меня нанимал рыбу ловить. Скупой был. Когда лодку с рыбаком нанимаешь, надо кормить. Он меня накормил простоквашей. Обратно мы отъехали от берега – он на руле, я на веслах – мал-маленько до середины не доехали, а я ему: “Вертай, Иоська! Живот заболел!” От его-то простокваши. Он ндравный человек был, побледнел от злости, но – что делать? – повернул. Подъехали, посидел я под кустиком, вроде полегчало. Сели в лодку, только опять маленько до середины не доехали, а у меня снова живот повело. Вернулись. И – то ж самое опять – в третий раз! Сижу под кустиком, слышу: Иоська вроде веслами гребет. Я ветки раздвинул, кричу: “Иоська, а я как же?” – “А ты, – кричит, – сиди!” – “Да за мной-то вернешься?” – “Вернусь! Когда продрищешься!” Однако через неделю – вернулся…»
Был у Али еще рассказ про Мироедиху, это километрах в сорока от Туруханска, туда гоняли ссыльных на уборку картошки и турнепса. Аля дергала турнепс, у нее в руках оставался хвостик, а сам турнепс прочно сидел в мерзлой земле, приходилось руками разгребать землю. Время от времени она распрямлялась, оглядывалась. Дивная пора стояла – золотая осень, Енисей! А по всему полю – зады «гречек». Гречанки звонко перекликались по-своему: «каси-меля-кули-и!..» И по-русски: «Мать твою перемать!» Аля их спрашивала: «Почему по-русски ругаетесь?» – «По-нашему ругаться грех, девушка. Нам закон не позволяет».
Аля с этими «гречками» останавливалась у старухи Меланьи
[203]. Свекор этой старухи в царское время держал заезжий дом, богатый купец был, а ее, Меланью, для младшего сына из публичного дома взял из Енисейска, баб в округе не было, вот и взял для сына бабу, пока малолетка невеста подрастет. А тут революция, купца с сыновьями, со всей семьей угнали, а Меланью как жертву капитализма оставили. Она в этом бывшем заезжем доме так и жила. Аля спрашивала Меланью: