Аля умерла, не узнав, что и эти письма не пропали. Теперь стало известно, что перед самым отъездом в Елабугу Марина Ивановна вынула эту туго перевязанную пачку писем из того чемодана, что забрала с Конюшков, и носила с собой. Редактор Гослитиздата Кульманова рассказывала: она и не знала, что именно Марина Ивановна носит с собой, но та ей говорила, что это самое для нее дорогое и она не знает, кому отдать на хранение. Кульманова хотела было предложить ей свою помощь, но постеснялась, и Марина Ивановна отдала эти письма в том же Гослитиздате, в другой комнате, Александре Петровне Рябининой, с которой в свое время ее познакомил Пастернак (может быть, это и сыграло решающую роль, почему именно ей). Выбор был верный – Рябинина письма сохранила.
Но почему она ничего не сказала об этих письмах Але, почему не отдала ей, когда та вернулась? Жаль было расставаться? Мечтала ли когда-нибудь сама опубликовать эти письма и рассказать о том, как были они вручены ей Мариной Ивановной? Или ее заколдовала магия подлинного документа, написанного рукой великого мастера? Крылатый, летящий почерк Пастернака – невольно пробудил в ней, как и в каждом из нас, дремлющую до поры до времени страсть коллекционера?! Или что другое побудило Рябинину держать эти письма и не говорить о них? Только зимой 1973/1974 года, будучи уже совсем старой, больной, она передает их не дочери Цветаевой – Але, а сыну Пастернака – Евгению. Может быть, она уже была наслышана о том, что Аля закрывает архив матери до 2000 года, может быть, какие другие слухи или сплетни дошли до нее, но она поступила именно так, а не иначе, а почему именно так – это тоже от нас скрыто, как и многое другое.
А с Мариной Ивановной я еще встретилась. Это было почти накануне ее отъезда. Дневная бомбежка застала меня в клубе писателей, и все, кто там находились, спустились в подвал, где помещался гардероб. И там в тесноте, в толкотне мы стояли, пока не дали отбой. Была там и Дженни – жена известного драматурга Александра Афиногенова. Я с ней познакомилась недели за две до войны, когда провожали с Белорусского вокзала в Ригу мою большую приятельницу Симону Спирину – журналистку, обаятельную женщину, жену одного из первых Героев Советского Союза штурмана Ивана Тимофеевича Спирина, высадившего на льдину экспедицию Папанина. На вокзале Симона нас с Дженни познакомила, и, когда поезд ушел, Дженни спросила меня – не подруга ли я Мирры Мендельсон, к которой ушел Сергей Сергеевич Прокофьев? А Дженни была подругой его жены. Дженни очень агрессивно на меня напала, словно бы я была в чем-то виновата. Вначале мы обе горячились и доказывали друг другу недоказуемую правоту сторон. Но пока шли по улице Горького, успели подружиться и потом не раз говорили по телефону; когда грянула война, мы боялись, что Симона не успеет выбраться из Риги, а если не выберется, то ей грозит неминуемая гибель и как жене Спирина, и как Симоне Шульман… Узнав, что Симона все-таки успела выехать последним поездом, я тут же позвонила и сообщила об этом Дженни.
Теперь мы с ней встретились первый раз после того путешествия по улице Горького и снова говорили о Симоне, та должна была уехать в город Мары, в Туркмению, где Иван Тимофеевич будет готовить штурманов. И тут же возник этот мучивший меня вопрос, что надо эвакуироваться, надо ехать куда-то. В глубине души я знала, что придется уезжать, но хотела оттянуть; я боялась, что, уехав, окончательно потеряю связь с мужем, а тут через жену Вишневского хоть что-нибудь могла узнавать о нем, а она связывалась с Вишневским через «Правду». Тарасенков был под Таллином в частях ПВО, Вишневский в Таллине – на кораблях. И потом в клубе писателей мне иногда удавалось поймать кого-нибудь из знакомых военных корреспондентов, которые приезжали в Москву. Просидев с ними за столиками час-другой и дождавшись, когда они захмелеют и станут более откровенными, удавалось хоть что-нибудь выведать у них о таллинских делах. Так, еще до сводки Совинформбюро об «эстонском участке фронта», я уже знала, что Эстония от нас давно отрезана, Таллин с суши окружен и остался только один путь из Таллина – морем, что немцы бомбят наши корабли, а финны ставят минные заграждения и что из Таллина надо будет уходить под бомбежкой по этим минным заграждениям. И еще я знала, что есть эстонцы, которые стреляют в спины нашим бойцам и командирам…
В том подвале в клубе я тупо повторяла Дженни, что никуда не уеду, что мой ребенок будет москвичом, обязательно москвичом, назло Гитлеру, это мой единственный протест, на который я сейчас способна; мой ребенок родится не где-то там в Марах или Чистополе, а только в Москве!
К нам подошел Афиногенов, он стал настаивать, чтобы я уехала из Москвы, он бы уже давно отправил Дженни, но знает, что всегда успеет ее вывезти. А Тарасенков далеко, а во время войны бывают всякие неожиданности, и мне стоило бы заранее устроиться где-нибудь в тихом месте, подальше от фронта, и там зимовать. Я понимала, что он не зря меня уговаривает; он работал в Совинформбюро и хорошо знал обстановку.
Так мы стояли и разговаривали, и мне было грустно и чуть завидно, что вот, везет же другим! С Симоной – Иван Тимофеевич, с Дженни – Афиногенов… И представить я себе не могла, что дни Афиногенова сочтены и жить осталось ему совсем немного – 29 октября он будет убит разрывом бомбы на Старой площади у здания ЦК. А его мать, о существовании которой я еще тогда и не знала, будет эвакуирована в Ташкент и там станет нянчить моего сына, и у меня не хватит мужества сказать ей о гибели ее сына…
Не знала я и того, что вот сейчас выйду на улицу и столкнусь с Мариной Ивановной и что это будет наша последняя встреча, и больше я ее уже никогда не увижу.
Мы столкнулись на Поварской почти у самого входа в клуб, под липами, и первые слова ее были:
– Как, вы еще не эвакуировались? Это безумие! Как вы можете!.. Вы не имеете права, вы искалечите ребенка! Вы должны бежать из этого ада! Он идет, идет, и нет силы, которая могла бы его остановить, он все сметает на своем пути, все рушит… Надо бежать… Надо…
Она схватила меня за руку и все говорила, говорила… И это был такой страстный и стремительный монолог, что, конечно же, я не поспевала за ней… Она говорила о Франции, Чехии, и о гибели Помпеи, о трубном гласе перед Страшным судом, и о погостах и пепелищах, и о крике новорожденного – что относилось явно ко мне. Она говорила, что, может быть, величайшее счастье – дать жизнь ребенку именно в такую пору и утвердить его появлением вечное, беспрерывное течение жизни! Но жить в этой жизни чудовищно! И, рождая детей, мы, быть может, совершаем величайшую ошибку, потакая этой беспрерывности жизни… Нет, я не берусь передать, что она тогда говорила, мне казалось, что я запомнила главное, но, может быть, это было вовсе и не главным. Помню, что она заклинала меня уехать немедленно, завтра же, в Чистополь, в Елабугу, куда угодно, только бежать из Москвы, пока еще не поздно, иначе погибну и я, и ребенок! Она была на пределе, была живой комок нервов, сгусток отчаяния и боли. Как провод, оголенный на ветру, вспышка искр и – замыкание… И еще мне казалось, что она не меня уговаривает и не мне все это говорит – это она сама себе говорит, сама себя убеждает… И еще она требовала, чтобы я все записывала, ничего не упуская, записывала каждый день, каждый час, ведь должно же хоть что-то остаться об этих днях! Ведь не по газетным же фельетонам (она все статьи в газетах называла фельетонами), всегда лживым и тенденциозным, будут потом узнавать о том, что творилось на Земле…