А я стояла под мокрым, липким снегом, который все сыпал и сыпал, застилая все густой пеленой. Стояла в луже в промокших башмаках, в тяжелой намокшей шубе, держа на руках сына, завернутого в белую козью шкурку, стояла в полном оцепенении, отупении, посреди наваленных горой чьих-то тюков, чемоданов, и, когда у меня окончательно онемели руки, я положила сына на высокий тюк и услышала крик:
– Барышня, барышня, что вы делаете, вы же так ребенка удушите – вы положили его лицом вниз!..
Но, может быть, я оставила бы чемодан Марины Ивановны на Конюшках в заколоченном доме, как того хотела она: «Пусть в нем останусь и я!..» Нет, не оставила бы. Ее уже не было, и за ее архив отвечала бы только я. Не оставила бы потому, что боялась пожара, боялась бы, что попадет к немцам, боялась бы, что попадет в чужие руки своих… По недомыслию, по непониманию времени, в котором живу, вначале меня волновало только то, что бумаги Марины Ивановны могут сгореть. Но как-то раз зашел разговор с Павликом Антокольским – он от Тарасенкова знал об архиве, – и, услышав, что чемодан все еще находится у нас, он накричал на меня, требуя, чтобы я немедленно вернула архив Марине Ивановне.
– Ты не знаешь ее, она черт знает что может писать, не считаясь со временем! Ни с кем и ни с чем! Что у нее в чемодане? Что у нее в ее записях? Там, может быть, такое, что вы все загремите вместе с ней!
– Но об архиве никто не знает, только очень близкие…
– А если тебе завтра прикажут эвакуироваться срочно, и ты сможешь взять с собой самое необходимое для ребенка, для себя и все бросишь и оставишь чемодан Марины, а соседний дом разбомбят или он сгорит, и пострадавших вселят в вашу квартиру? Кто будут эти пострадавшие? Кого вселят? Почти ручаюсь, что библиотека и архив пойдут на растопку печей! Ну а вдруг архив попадет в руки любителей писать доносы? Ты ведь этим подведешь и ее и себя. Она этого может и не понимать, но ты-то понимать должна!
Лиля Брик
[117] тоже советовала поговорить с Мариной Ивановной, полагая, что лучше было бы взять у нее на хранение какую-нибудь тетрадь, или две, или связку писем – то, что можно сунуть в рюкзак и уж обязательно увезти с собой (мы все запаслись рюкзаками, и сами их шили). Но мне было как-то неловко затевать об этом разговор с Мариной Ивановной. И потом, поначалу я твердо решила никуда не уезжать из Москвы. Но чем ближе были роды, тем чаще приходилось задумываться над тем, как я буду бегать с ребенком в бомбоубежище, ведь за летом придет осень, дожди, а там и зима…
Как-то, торопясь попасть домой до вечерней бомбежки, я наткнулась на нашего дворника, того самого, который так бойко писал доносы на моего отца. Правда, отцу везло – это все были «легкие» доносы… Дворнику они не мешали на Пасху, на Рождество, на Новый год, на 1 Мая, на 7 Ноября приходить поздравлять нас с праздником и просить на водку, и отец по мягкотелости своей давал, выпроваживая того поскорее прочь. Но однажды все же не выдержал и спросил:
– Когда ты перестанешь писать доносы, мне это надоело!
И тот, пьяно ухмыляясь:
– Не могу-с, служба…
Вот этот дворник, как всегда вдрызг пьяный, и налетел на меня почти что у самого нашего дома, загородив тротуар, и стал приставать, почему я не «эвакуиротая»?
– Ты смотри, не забудь отцу сказать, как надумаете уезжать, ключи от квартиры сдать в домоуправление. Приказ Моссовета есть, чтобы все сдавали ключи от квартир!.. А управдом наш на фронт ушел, так что я теперь за главного!.. Может, сподоблюсь еще, в бельэтаже поживу…
Он жил в доме напротив, в полуподвале, и мы знали, что и доносы он писал все из-за нашей квартиры. На другой день или через день после этой встречи кто-то мне сказал, что видел Марину Ивановну в Союзе и она собиралась оформлять эвакуационные документы. Я позвонила ей из автомата.
Нет, она еще не уезжает, но обязательно уедет, очень скоро, при первой возможности уедет, хотя Мур этого и не хочет!
Я попросила ее, раз она решила уезжать, взять чемодан с архивом, ведь я тоже, когда родится ребенок, могу уехать, а куда я уеду, когда? Мы можем потерять друг друга.
– А что с библиотекой? – спросила она.
– Ничего, директор Ленинки отказался дать гарантийное письмо, что после Победы библиотеку вернут Тарасенкову. Он сказал, что война такая, что не будет в живых ни Тарасенкова, ни меня! И я не отдала библиотеку. Она останется на Конюшках, дом заколотим.
– Что ж, пусть в нем останусь и я…
Но я стала говорить, что мне страшно, что в нашу квартиру может кто-то вселиться вроде такого вот дворника или кто другой такой же, и что тогда будет с ее архивом? В чьи руки он попадет? А сумею ли я увезти его с собой, я ведь не знаю, что меня ждет…
И она пришла, пришла с Муром, они были совсем недолго. Мур был мрачен и неразговорчив, мне казалось, они поссорились и не хотят друг на друга смотреть. И еще мне казалось, что Марина Ивановна не очень-то охотно забирала свой чемодан.
Я глядела им вслед из передней, из узенького оконца, забранного узорчатой медной решеткой. Они шли с Муром по булыжной горке туда, вверх, где теперь стоит высотный дом на площади Восстания, и ветер мел им под ноги мягкой тополиной поземкой. Мур, высокий, массивный, нес чемодан, Марина Ивановна рядом казалась маленькой, хрупкой. И мне в голову тогда не могло прийти, что в очень скором времени я начну себя ругать – зачем уговорила Марину Ивановну забрать ее архив, буду думать, что рукописи пропали, и буду каяться Але при первой же встрече, что это я виновата, я настояла… Почти одновременно с вестью о кончине Марины Ивановны, о которой сообщит мне в родильный дом жена Вишневского, до меня дойдет слух о том, что погиб и архив
[118].
Наш дом не сгорел, и никого в нем не поселили. Он так и стоял пустой, заколоченный до конца 1942 года, когда я вернулась одна в Москву из эвакуации. А Тарасенков писал с фронта:
…Там, у окна, не сыро ли в нашей квартире нетопленой
Гордой цветаевской лирике, изморозью подернутой?..
Библиотека уцелела, только куда-то задевался томик Алданова, и крысы в подвале изгрызли книжки Мариэтты Шагинян. А об архиве Марины Ивановны лишь осенью 1955 года я узнала от Али, что и он тоже уцелел!.. Что-то Марина Ивановна забрала с собой в Елабугу, и Мур потом привез это обратно в Москву к Елизавете Яковлевне в Мерзляковский, что-то было у Садовского на Новодевичьем, и Муля перевез все это туда же, в Мерзляковский. Все было цело, по словам Али. Пропали только семь писем Рильке и десять писем Пастернака, написанные летом 1926 года Марине Ивановне, тем самым летом, когда между этими тремя поэтами, жившими в России, Франции и Швейцарии, завязался эпистолярный роман, в котором Марина Ивановна проявила столько чисто женского лукавства и коварства! Но долгое время Аля была уверена, что и эти письма находятся в архиве, в сундучке Марины Ивановны. Она хорошо помнила, что мать их привезла из Парижа, и еще в 1961 году Аля писала: «Письма Б.Л. к маме (не знаю, все ли, но все, что она привезла) – хранятся у меня так же, как и письма к ней Рильке». Тогда она, видно, еще не разобрала весь архив на Мерзляковском, это было невозможно. «Самое трудное – это архив. Вы представляете себе – сундучок, на сундучке – доски, на досках – матрасик, на матрасике – тетя лежит. Как тут работать над этим архивом?..» На дачу она брала, должно быть, только тетради, но когда наконец она переехала в кооперативную квартиру на Аэропортовской, перевезла весь архив к себе и разобрала, то неприятно была удивлена и огорчена отсутствием именно этих писем Пастернака и Рильке! И недоумевала, как могли они пропасть из сундука, из-под «многослойного» ложа тетки? Она строила всякие догадки, предположения и делилась ими со мной и с Аней Саакянц.