Последняя книга у нее вышла в 1928 году.
А я говорила о том, что очень боюсь за библиотеку и все безуспешно добиваюсь свидания с директором Ленинской библиотеки – хочу сдать книги на хранение под расписку, с тем чтобы после Победы, а я твердо верила в Победу, книги вернули бы Тарасенкову, а он их завещает после своей смерти этой библиотеке. И рассказывала о пожаре и о том, как страшно горела Книжная палата на Новинском, почти рядом с площадью Восстания. Мы с отцом только вышли из бомбоубежища, из Вдовьего дома, и увидели, как был объят огнем наш любимый особнячок, изящный, легкий ампир с полукруглой галереей, весь набитый книгами. Десятки пожарных машин не могли совладать с огнем, и в ночное небо выстреливали с туго набитых полок огненные книги, и на секунду, в вышине, раскрывались огненные страницы с черными прочерками строк и тут же падали на землю горсткой искр. Вот так же будет гореть и наш дом, и так же будут выстреливать в небо книги…
– Ну что ж, – заключила Марина Ивановна, – если суждено сгореть, то пусть сгорю здесь… Правда, когда сгорает книга, где-то остается другая, всего не сожжешь, но рукописи…
Она торопилась, я пошла ее проводить на трамвай, а трамвайная остановка была посреди площади Восстания, Кудринской, и я повела ее по горке, а там надо было через подворотню прямо на площадь. Не успели мы подняться на горку, как раздался вой сирены, объявили воздушную тревогу. Марина Ивановна прибавила шагу, но я не очень-то могла бежать, и едва мы достигли подворотни, как уже начали бить зенитки и нельзя было бежать через площадь. Зенитки стояли где-то в саду, за Вдовьим домом, и снаряды, разрываясь в небе, падали осколками на площадь.
Марина Ивановна рвалась бежать в бомбоубежище, во Вдовий дом, и тянула меня за руку, а я ее не пускала. Ее трясло, она, казалось, была невменяема, она не слушалась меня, и мне ничего не оставалось делать, как прижать ее к стене в подворотне. Я пыталась ей объяснить, что при мне осколком зенитного снаряда ранило человека на этой самой площади, и что-то еще говорила, но Марина Ивановна не слушала, правда, и не рвалась уже бежать, она вынула папиросы, руки у нее дрожали, она говорила, что боится бомбежек (мы все боялись бомбежек!), что это противоестественно, что все это не по-человечески, и главное, она безумно боится за Мура, ей все время кажется, что его обязательно убьет или выбьет глаз осколком, она не может жить так, у нее больше нет сил… И слезы лились у нее по щекам. Мур ее не слушается, он сам лезет на крышу. Это возмутительно, что посылают несовершеннолетних дежурить на крыше. На войну берут только совершеннолетних, а ведь тут тоже война! Но я уверяла Марину Ивановну, что тушить зажигалки совсем не опасно, даже моя мать в первую бомбежку потушила зажигалку, упавшую у нашего крыльца, схватив ее каминными щипцами и бросив в ящик с песком. Муру, должно быть, стыдно сидеть в бомбоубежище среди женщин, детей, стариков, когда даже девушки дежурят на крышах.
– Вам легко так рассуждать, когда все ваше с вами! – сказала Марина Ивановна, вытирая слезы рукой, – потом вы заговорите иначе, помяните мое слово!..
Тревога была короткой, днем часто давали ложные тревоги, днем немецкие самолеты отгоняли от Москвы, и редко одному или двум удавалось прорваться. Из рупоров уже неслись сигналы отбоя. Площадь сразу ожила, из бомбоубежища высыпали люди, понеслись машины, снизу от Зоопарка поднимался трамвай, и Марина Ивановна легко побежала через площадь к остановке.
Потом она придет еще раз на Конюшки вместе с Муром за своим чемоданом, я снова ей позвонила
[116]: кто-то сказал мне, что она уезжает. Может быть, она так бы и уехала, забыв о чемодане в спешке или не успев, а может быть, и не захотев.
И что бы я делала с архивом тогда, 13 октября, когда сама уезжала из Москвы в Ташкент, когда паникой, как шквалом, захлестнуло Москву, когда немцы уже подошли совсем близко, когда линия обороны проходила в ста, в семидесяти километрах, а местами и ближе, когда говорили, что в Химках был сброшен парашютный десант!
30 сентября началось генеральное наступление на Москву. 3 октября немецкие танки ворвались в Орел. 12 октября Совинформбюро официально сообщило о том, что мы оставили город. 6 октября был сдан Брянск. 12-го об этом было сказано в вечернем сообщении с фронтов. Под Вязьмой наши армии были окружены, и среди прочих – 32-я, включавшая и писательское ополчение. Немцы заняли Калугу, Вязьму…
12-го меня вызвали запиской в Союз писателей и предупредили, что сейчас есть возможность уехать с ребенком и стариками, за дальнейшее никто не может поручиться. «Дом Ростовых» был набит писателями – все хотели уезжать. В коридоре было не протолкнуться. Поговорив с одним, с другим, я поняла – это действительно последняя для меня возможность.
Весь день я провела в Союзе в очереди за билетами, оформляла эвакуационные документы, а ночью жгла письма. Их был целый мешок – писем писателей к Тарасенкову. Вишневский до самой смерти не простил мне, что я сожгла все его восклицательные знаки и многозначительные многоточия, которые в таком изобилии были рассыпаны в каждом его письме с финского фронта, а информации в этих письмах было не больше, чем в передовице «Правды». Но когда я извинилась перед Твардовским за то, что сожгла и его письма, он сказал: «Да что вы, голубушка Мария Иосифовна, кому они нужны!..» К счастью, как раз его-то письма я и не сожгла, они, оказывается, находились у матери Тарасенкова.
Но что бы я сделала тогда, 13-го, с чемоданом Марины Ивановны? Взяла бы с собой и потеряла бы там на вокзале, как и два своих чемодана? У отца был билет в одном вагоне, у меня с матерью – в другом, и надо было еще сдавать вещи в багаж. Отец, посадив мать в вагон, а меня оставив у подъезда вокзала сторожить вещи, перетаскивал тюки, чемоданы, а мне так было не до вещей! Я была в отчаянии, что должна уезжать, а Тарасенков остается в Ленинграде, а Ленинград окружен немцами, и немцы могут вот-вот ворваться в Москву… Казалось, все рушится, все гибнет навсегда, навечно!
Огромная вокзальная площадь была забита людьми, вещами; машины, беспрерывно гудя, с трудом пробирались к подъездам – та самая площадь трех вокзалов, с которой я недавно провожала Тарасенкова в Ленинград. Но с Ленинградского вокзала уже никто не уезжал! С него некуда было уезжать… Все уезжали с Ярославского или – как мы – с Казанского.
Мелькали знакомые лица. Уезжали актеры, писатели, киношники: Эйзенштейн, Пудовкин, Любовь Орлова (я случайно окажусь с ними в одном вагоне). Все пробегали мимо, торопились, кто-то плакал, кто-то кого-то искал, кого-то окликал, какой-то актер волок огромный сундук и вдруг, взглянув на часы, бросил его и побежал на перрон с одним портфелем, а парни-призывники, обритые наголо, с тощими котомками, смеялись над ним. Подкатывали лаковые лимузины с иностранными флажками – дипломатический корпус покидал Москву. Кто-то из знакомых на ходу успел мне шепнуть: правительство эвакуируется, Калинина видели в вагоне!..