Настроение у всех было мрачное, подавленное, плыли в полную неизвестность, в чужие места, сопровождаемые голосом Левитана: «От Советского Информбюро…».
Об этом плавании мне рассказали Берта Горелик, Алперс, и еще есть письмо поэтессы, переводчицы Татьяны Сикорской. Берта, жена тогда еще молодого журналиста Иосифа Горелика, хирург-онколог и хороший человек, в те дни начинающий врач, мать четырехлетнего сына, которого увезли с детским садом Литфонда, когда она была больна. Она ехала в Чистополь, чтобы забрать сына в Москву, но Москву бомбили, а она была военнообязанной, и она не знала, как ей быть… Тоненькая, изящная, светловолосая, с толстой косой, возложенной короной на голову, она много курила, сидя в одиночестве на палубе.
Как-то рядом с ней на скамью присела женщина. Они сидели и молча курили, каждая думая о своем. Женщина была очень худая, хрупкая на вид, с серыми волосами – часть светлых, но большая часть седых, – серый цвет лица, выцветшие серые глаза. Очень интеллигентная, очень утомленная и нервная. Она первая заговорила с Бертой, спросила о ее профессии.
– Какая вы счастливая, у вас такая нужная профессия и в мирное время, и на войне, вы можете приносить пользу! А я пишу стихи… Кому они теперь нужны…
Берта стала ее уверять, что стихи всегда нужны, и на войне тоже нужны, но Марина Ивановна только горько усмехнулась. Берта никогда стихов Марины Ивановны не читала. Фамилию Цветаевой только слышала.
Потом они не раз сидели на палубе, на скамейке, курили, и Марина Ивановна все возвращалась к вопросу о том, сумеет ли она устроиться, сумеет ли найти работу в Елабуге, в Чистополе, и перечисляла, что она может делать.
– Могу мыть посуду, мыть полы, могу быть санитаркой, сиделкой…
Берта успокаивала ее – люди сейчас всюду нужны, и конечно же, она сумеет устроиться.
Потом Берта очень жалела, что ничего не знала о Марине Ивановне, о ее тяжелой судьбе и не приняла в ней большего участия, и та была для нее всего лишь случайной попутчицей.
Берта вспоминала, что пароход был полупассажирский, полутоварный, и ехали все в общем трюме, кроме нескольких семейств, которые занимали каюты, но Марина Ивановна к числу этих семейств не принадлежала. А Галина Алперс, жена театрального критика, утверждала, что пароход был обычный пассажирский, и все плыли в каютах, а на нижней палубе были свалены вещи, покрытые брезентом, и все очень боялись, чтобы ночью на остановках вещи эти не были унесены, и устраивали дежурства, и особенно охотно дежурили мальчишки, и среди них Мур и Дима Сикорский. Как-то ночью Алперс пошла проверить, все ли в порядке, и застала Мура крепко спящим на скамье на палубе.
Берта рассказывала, что вместе с ними плыла на пароходе жена немецкого писателя-антифашиста Вилли Бределя – Елизавета Эмильевна, и Марина Ивановна с ней сдружилась и много говорила по-немецки, и еще она сдружилась с Татьяной Сикорской.
Алперс говорила, что Марина Ивановна держалась замкнуто, отчужденно, ни с кем не общалась. В столовой, где можно было что-то достать из еды – там кормили учеников хореографического училища Большого театра, – она Марину Ивановну или Мура ни разу не встречала. И еще она говорила, что уже на пароходе Марина Ивановна начала распродавать свои вещи: какие-то кофточки, шерсть.
Так доплыли до Казани. В Казани, как нам известно, Марина Ивановна опустила письмо, адресованное в Татарское отделение Союза писателей. Дату она не поставила, но на конверте стоит почтовый штемпель – «18 августа 1941. Казань».
Уважаемый тов. Имамутдинов!
Вам пишет писательница-переводчица Марина Цветаева. Я эвакуировалась с эшелоном Литфонда в гор. Елабугу на Каме. У меня к Вам есть письмо от и.о. директора Гослитиздата Чагина, в котором он просит принять деятельное участие в моем устройстве и использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой. У меня за той же подписью есть письмо от Гослитиздата в Татиздат с той же просьбой.
На днях я приеду в Казань и передам Вам вышеуказанное письмо.
Очень и очень прошу Вас и через Вас Союз писателей сделать все возможное для моего устройства и работы в Казани.
Со мной едет мой 16-летний сын, надеюсь, что смогу быть очень полезной, как поэтическая переводчица.
Марина Цветаева.
Этот некий Имамутдинов был что-то вроде делопроизводителя, а так как секретарь Союза писателей Татарии ушел на фронт, то он и вершил делами Союза. Получив письмо, он, конечно, не обратил на него ни малейшего внимания.
Аля писала по этому поводу уже в 1964 году писателю Рафаэлю Мустафину, жившему в Казани: «Большое спасибо за копию письма Имамутдинову; это – одно из последних маминых писем. Очень важно, что Вам удалось его обнаружить; теперь эта копия в цветаевском архиве – благодаря Вам. Да, возможно, – будь на месте Имамутдинова другой человек, все обернулось бы иначе – проклятое “бы”! Такими “бы” вся жизнь моей матери вымощена – особенно последние месяцы, последние дни…»
Но, думается, будь там, в Казани, в Союзе писателей, не Имамутдинов, а кто-нибудь другой, это ничего не изменило бы: слишком много писателей наводнило Казань и Чистополь – лауреаты, орденоносцы и прочие именитые… Да и возможности Татарского издательства были весьма невелики.
В Казани на пароход села детская писательница Нина Саконская с сыном Шурой и еще кто-то из тех, кто направлялся в ту же Елабугу, но ехал из Москвы поездом. Этот тогдашний мальчик Шура – Александр Соколовский – в своих воспоминаниях написал: «От Казани до Елабуги железных дорог не было. До нее можно было добраться только пароходом. В Казани к нашей группе эвакуированных из Москвы литераторов присоединились поэтесса Марина Ивановна Цветаева с сыном Георгием. Мать звала его неизвестно почему – Муром… С Муром, почти моим ровесником, и юношей чуть постарше меня – Димой Сикорским, сыном известной писательницы и поэтессы Татьяны Сикорской, мы очень подружились».
Кто говорит, что в Елабугу было эвакуировано семь писательских семейств, кто говорит – пятнадцать, но многие не доехали до Елабуги и, несмотря на запрет, сошли в Чистополе.
Когда пароход причалил в Чистополе, на палубу поднялся поэт Обрадович и объявил, что здесь сходят только те члены Союза, чьи семьи уже живут в Чистополе, а у кого нет направления в Чистополь и кто не член Союза, следуют дальше, в Елабугу, так как город переполнен и жить негде.
Берта Горелик сошла – она приехала за сыном, сошла и Елизавета Эмильевна Бредель. Сошла и Алперс, заявив, что она приехала к Санниковой и будет жить у нее. Сошел и еще кто-то.
А пароход поплыл дальше, в Елабугу…
Вот что писала в письме к Але Татьяна Сикорская
[124]:
«Мы эвакуировались в Елабугу из Москвы на пароходе в начале августа. В течение 10 дней пути мы очень сблизились с Мариной Ивановной, читали друг другу стихи, грустили о Москве. Она иногда подходила к борту нашего маленького пароходика и говорила: “Вот так – один шаг, и все кончено”. Мне было даже трудно утешать ее тогда – мы все были в очень тяжелом настроении. По приезде в Елабугу мы попали в какой-то заброшенный дом, жили все в одной большой комнате. Я по вечерам часто пела песни, и М.И. с удовольствием слушала их, оживлялась, забывала свою тоску. Но днем, когда мы все бродили по городу в поисках квартиры и работы, она опять становилась мрачной и недоверчивой. Она уехала из Москвы, взяв с собой только 300 р., бросив раскрытую квартиру на милость соседей. У нее было с собой немного шерсти, серебра, каких-то вещей для продажи, но все основное было брошено дома, и я все время бранила ее за этот нелепый, панический отъезд. “Я боялась бомбежки. Я не могла больше ждать”, – говорила она. Я уговаривала ее поступить на работу. Она категорически отказывалась. “Не умею работать. Если поступлю – все сейчас же перепутаю. Ничего не понимаю в канцелярии, все перепутаю со страху”. Ее особенно пугала мысль об анкетах, которые придется заполнять на службе. “Лучше поступлю судомойкой в столовую. Это единственное, что я могу”. Гибель и смерть казались ей неизбежными – вопрос в месяцах, а не в годах жизни. Она то начинала жаловаться, становилась откровенной, то вдруг опять замыкалась в себе и начинала подозрительно коситься на меня. Ей все казались врагами – это было похоже на манию преследования. Все уговоры пойти в Горсовет насчет работы не помогли. Больше всего она боялась, что может как-то косвенно повредить Муру, который собирался стать художником или работать в редакции. Мур был с ней груб и резок, обвинял ее во всем, называл “Марина Ивановна”. В свои 16 лет он казался совершенно взрослым человеком с вполне сложившимися убеждениями, с развитым умом, но черствым сердцем. Я отлично знаю, что в таком переломном возрасте ребята иногда кажутся совсем не тем, что они есть, – какими-то чудовищами эгоизма и грубости. От моего Димы я тоже не раз получала такие сюрпризы. Но в то время и в том положении, в котором была М.И. – с ее больной душой и страшной нерешительностью, когда она цеплялась в минуты просветления за каждую каплю ласки и участия, – такой дикий эгоизм сына казался непростительным. Вы пишете, что Мур погиб на фронте. Мне тяжело писать Вам, его сестре, о том, как глубоко виновен был этот дерзкий мальчишка перед матерью в те решающие, кризисные минуты жизни, – но я не могу не сказать Вам этого, ибо совершенно такой же черствости я не могу простить моему Диме в отношении его отца, который умер от голода в 43 году. Марина Ивановна не раз повторяла: “Я должна уйти, чтобы не мешать Муру. Я стою у него на дороге. Он должен жить”.