Родила она, к счастью, мальчишку. В пятницу вечером шамэс громко хлопает в ладоши: внимание, евреи! Господин реб Гимпл имеет честь всех вас пригласить на шолэм-зохэр
[109]. Все смеются. У меня, чувствую, лицо запылало, как от пощечин. А что делать? Я ведь и вправду считался отцом малыша. Явилось полгорода. Женщины пряностей понанесли, из шинка бочку пива доставили. Ел я и пил со всеми, и меня поздравляли: «Мазлтов!» Совершили обряд, дал я мальчику имя в память отца моего, олэвхашолэм. Ну, потом разошлись, остаюсь я с роженицей один. Она занавеску приподняла и зовет меня: «Гимпл!» Подхожу. «Что ж ты, Гимпл, молчишь? Или кислого молока обожрался?» – «А что говорить, – говорю, – красиво ты со мной обошлась, с сиротою. Если бы мама моя, – говорю, – дожила б до сегодня, она бы опять умерла». Она говорит: «Гимпл, ты что, сумасшедший?» – «Ты из меня, – говорю, – сумасшедшего не изображай. Я все-таки взрослый мужчина». – «Да что с тобой? Что ты забрал себе в голову?»
Вижу, самое время разобраться начистоту. «Разве так, – говорю, – поступают? Ты же мамзэра, выблудня мне родила!» А она: «Ты оставь эти глупости! Запомни: ребенок твой!» – «Да откуда ж он мой? Мы всего-то пятнадцать недель как женаты». А она начинает втолковывать мне: это, мол, дитя недоношенное. «Недоношенное, – говорю, – не значит – неношеное!» А она про какую-то свою бабушку, у которой только скороспелки такие и были, и она, дескать, Элька, вся в бабушку – как две капли воды! И такими при этом клянется клятвами – гою на базаре поверишь! Я-то, по правде сказать, не поверил и на другой день поговорил об этом деле с нашим с меламедом. «О подобном же случае, – объяснил он, – имеется упоминание в Гемаре. Адам и Ева взошли двое на ложе, а сошли с него четверо. А поскольку любой, мол, из человеков сей Евы потомок, то чем же и Элька должна быть хуже своей прародительницы?» Так или иначе, а зубы он мне заговорил. Опять же, а кто может знать? Вот говорят же, что Исусёнок совсем без отца появился…
В общем, стал я уже свой позор забывать понемногу. Сильно мальчика полюбил, и он меня тоже. Завидит, бывало, и ручонками ну бултыхать, ну бултыхать! Ко мне, значит, просится. А бывало, зайдется, с ним это случалось, только я его в чувство и привожу. Зубки полезли – я купил ему костяную баранку с золотыми прожилками. Через день к бабкам бегал – то от сглаза спасал его, то от сморга. Работал тогда я как вол. В доме ребенок – потребностей больше. Да и Элька – что же врать? – вовсе мне не была неприятна. Хоть и честила она меня, и проклинала, и ползал я, можно сказать, у нее в ногах. Глянет – стоишь, молнией пораженный. А язычок, язычок! Она тебя в ребра и в печень, а ты улыбаешься, слушаешь: наслаждение!
Каждый вечер я получал от хозяина буханку хлеба, а для Эльки – сдобную халу, которую сам для нее выпекал. Для нее я стал поворовывать, тащил, что плохо примостилось: край пирога, пучок макарон, жменьку изюма, горсть миндаля. Да не зачтется мне в грех: под субботу отпирал у хозяина чолнтэр
[110], доставал шматок мяса, ну, прихватывал и хвост колбасы, кусок торта. Она ела и становилась округлей, миловидней. В будни я дома не ночевал, приходил на ночь в пятницу. Но каждый раз у нее была отговорка: то под ложечкой жжет, то колет в боку, то болит голова. А то еще икотка на нее нападала! А эти «красные дни»! Что говорить, бабья плоть в самом деле капризна. Так что мне позволялось одно – ишачить, и все! А тут еще братик ее, этот мамзэр! Подрос и намайстрился меня поколачивать. А дашь сдачи – визг поднимут на пару, белый свет зеленым привидится. И разводом грозят. Другой бы давно убежал на край света, где черный перец растет. А я не такой, я лучше смолчу, отмахнусь. А что делать? Дал Бог плечи – волоки на них голову…
Как-то ночью несчастье в пекарне случилось, печь дала трещину, хорошо еще, не пожар. Работы нет, я и пошел домой. Побарствую, думаю, сегодня и я на кровати. Вхожу потихоньку, чтоб ребенка не разбудить, и слышу: сопят в углу двое. Один – тихо, свистливо, другой – как зарезанный бык. Мне это сразу не понравилось. Приближаюсь к постели – у меня темнеет в глазах. Рядом с Элькой вот такой мужичина! Другой бы на моем месте поднял крик бы, что город сбежался бы. А я думаю: мальчика зачем же из сна вырывать, он, воробышек, в чем виноват? Возвратился в пекарню, улегся опять на мешках с мукой, до рассвета глаз не смыкаю. Все, думаю, хватит! Был ослом – надоело! Дурень не дурень – а все имеет предел!
С утра бегу к ребе: как быть? Переполох, гармидэр. Шамэс – за Элькой, та является. С ребенком на руках. И что, по-вашему, делает? А начисто все отвергает. Он, говорит, сумасшедший. Он спятил. Все бы мои ночные кошмары на его бы, говорит, голову! Рув в крик, стращает, кулаком по столу – где там! Ни о чем таком, говорит, и не мечтала, – полный смур и напраслина. Мясники и лошадники – за нее. Какой-то юнец, из их шайки, берет меня под руку: «Ты теперь, считай, меченый, ты теперь у нас на счету…» Малыш, бедненький, разрывается, вот-вот зайдется. Гвалт, базар. Вдруг вспоминают – орн-койдеш стоит же здесь! Эльку – вон.
Я бросаюсь к ребе: что теперь?
– Теперь, – говорит, – разводись, и сейчас же.
– А если она не согласна?
– Хорошенько навесишь – согласится.
– Ладно, – говорю, – я, ребе, подумаю.
– А тут, – говорит, – и думать нечего. Тебе теперь с ней под одной крышей нельзя.
– А если я, к примеру, захочу ребенка увидеть?
– И ребенка тебе видеть нельзя. И шла б она, – говорит, – эта шлюха со своими выблядками…
И выносит решение: мне запрещается переступать порог ее дома. Ни под каким предлогом и во веки веков.
Ну, днем я об этом не печалился: волдырь должен был раньше-позже лопнуть! Но только улегся на мешки ночью – ворочаюсь, уснуть не могу. Такая тоска. Как же: дома жена, малыш… Попробовал разбудить в себе злость: злости нет. Это моя беда – отходчив. Ну, во-первых, думаю, мало ли – человек оступился. Тот юнгач ей глазки, наверное, строил, подарки, может, носил. А у женщины волос, известно, долог, а ум короток. Вот он ее и подбил. Во-вторых, она так решительно все отрицает… А вдруг мне и вправду мужик померещился, вдруг? Такое бывает, вроде вот оно: зверь какой или человек, а подойдешь – никого! И тогда, значит, зря я грешил на нее и ее же позорил… И, вот так размышляя, начинаю я плакать. Рыдать. Мешки под щекой намокли. А с утра опять к ребе: ошибка. Раввин все мои объяснения – гусиным пером на бумагу, а бумагу обещает сейчас же куда следует отослать. Подождем, что ответят, а мне до тех пор к жене и не приближаться. Что единственно можно – передавать для них хлеб и деньги на пропитание.
3
Три четверти года ждали ответа: рувы спорили между собой. Письма туда, письма обратно. И кто б мог подумать, что такое простое вроде бы дело заставит их перелопатить всю Тору! Элька, пока суд да сказ, опять родила, теперь уже девочку. В субботу, как полагается, я был в синагоге и вознес мишебэйрэх
[111]. И дал имя малютке, в память тещи моей, олэхашолэм. Хозяйки и девки в пекарне – опять языками чесать, весь Фрамполь упивался позором моим. Но я уже решил про себя: верить. Верить всему и всегда! Из неверия ничего путного не выходит: сегодня не веришь жене, завтра разуверишься в Боге.