* * *
Несколько дней спустя Густав фон Ашенбах, чувствуя себя неважно, в утренний час шел из отеля позже обычного. Превозмогая легкие приступы дурноты – пожалуй, не только телесного свойства, ибо они сопровождались накатами жуткого страха и растерянности, – он ничего не мог поделать с гнетущим чувством безысходной тоски, тщетно пытаясь понять, относится оно к внешнему миру вообще или только к его собственному душевному состоянию. В вестибюле ему бросилась в глаза солидная партия приготовленного к отправке багажа, он спросил у швейцара, кто отъезжает, и услышал в ответ знатную польскую фамилию, которую, разумеется, давно уже тайком вызнал. Ни единый мускул не дрогнул на осунувшемся лице его, он лишь слегка вскинул голову, как мимоходом принимают к сведению любопытную, но не стоящую особого внимания безделицу, и спросил только:
– Когда?
– После обеда, – прозвучало в ответ.
Он кивнул и направился к морю.
Там было неуютно. Широкую промоину, отделившую пляж от длинной полосы первой отмели, хмурила убегающая от берега свинцовая рябь. Запустелое омертвение осени царило над оазисом купального отдыха, совсем недавно еще столь оживленным и праздничным – а теперь даже песок, и тот был грязный. Фотографический аппарат за отсутствием хозяина сиротливо торчал на треноге возле самой кромки воды, и наброшенный на него черный платок с прихлопами трепыхался на студеном ветру.
Тадзио, увлеченный очередной ребячьей затеей, в компании троих-четверых товарищей, последних спутников его каникул, находился возле своей кабинки, и Ашенбах, устроившись в шезлонге где-то посередке между дощатым настилом и морем, укутав колени одеялом, мог снова, еще раз, на него наглядеться. Без присмотра взрослых – женщины, вероятно, были поглощены приготовлениями к отъезду – игра проходила буйно и незаметно переросла в стычку. Один из ребят, – чернявый, коренастый, в подпоясанной куртке, с напомаженными волосами, тот самый, кого кликали «Яшу», – разъяренный, да и ослепленный пригоршней песка, которую швырнули ему в лицо, сцепился с Тадзио в ожесточенной схватке и в два счета бросил наземь своего прекрасного, но явно более слабого противника. Похоже, в этот прощальный час все долгое раболепство клеврета обернулось лютой жаждой отмщения: победитель и не думал отпускать поверженного, наоборот, взгромоздившись на нем сверху, упершись в спину коленом, он все сильней вдавливал Тадзио лицом в песок, покуда тот, и без того запыхавшийся в поединке, не начал задыхаться. Его тщетные попытки сбросить с себя чернявого становились все судорожней, предпринимались все реже и все больше походили на слабые конвульсии. Ашенбах в панике готов был уже броситься на помощь, но тут мучитель наконец отпустил жертву. Тадзио, смертельно бледный, приподнялся, потом сел и долго, несколько минут, опершись рукой на песок, сидел неподвижно, весь растрепанный, молча глядя перед собой черными от гнева глазами. Потом встал и медленно пошел прочь. Его окликали, сперва дружески, потом пугливо и заискивающе, – он не оборачивался. Чернявый, давно уже раскаявшись, догнал его и уговаривал помириться. Одним движением плеча он был отвергнут и отброшен. Тадзио шел к воде, шел не прямо, а как-то наискось. Шел босиком, все в том же своем полосатом костюме с красным бантом.
На кромке берега он помедлил, опустив голову и чертя ногой на мокром песке какие-то фигуры, потом вошел в тихую, мягкую рябь и по мелководью – даже в самых глубоких местах вода не доходила до колен – неспешной, тягучей поступью добрел до отмели. Там он ненадолго замер, обратив взор в морскую даль, а потом задумчиво двинулся налево по узкой и длинной полоске обнаженной суши. Отделенный от берега пластом воды, от товарищей – прихотью гордой обиды, он так и шел там, вдали, в бездонной туманной дымке – одинокая фигура, силуэт, бесконечно чуждый всех и вся, словно взявшийся ниоткуда, отрок с развевающимися на ветру волосами. Потом снова остановился, глядя вдаль. И внезапно, будто припомнив что-то, будто подтолкнутый воспоминанием, обернулся – нехотя, только корпусом, даже не сбрасывая с пояса руку – и через плечо обратил взор в сторону пляжа. И тот, кто смотрел на него неотрывно, этот взор встретил, – точно так же, как в тот вечер, когда от застекленной двери на него впервые глянули эти дымчато-серые очи. Голова наблюдателя, медленно перемещавшаяся по спинке шезлонга вслед за движением фигуры вдали, дрогнула под этим взором, чуть вскинулась и тут же поникла на грудь, а в глазах, смотревших теперь исподлобья, замерло отрешенное, незрячее выражение глубокой дремы. Но из этих глубин ему все еще грезилось, будто бледноликий чаровник-провожатый там, вдали, улыбается ему и машет, будто он, сбросив с пояса руку, указует и зовет за собой, в обетованную неимоверность. И, как это столь часто бывало, он готов был последовать за ним мгновенно.
Лишь минуты спустя, заметив в шезлонге странно обмякшую, сползающую набок фигуру, ему бросились на помощь. Постояльца отнесли в его комнату. И в тот же день, почтительно ужаснувшись, мир встретил весть о его смерти.
Непорядок и ранние страдания
На второе были одни овощи – капустные котлеты, зато потом еще холодный пудинг, изготовленный при помощи порошка с запахом миндаля и мыла, другого нынче не купить, и пока слуга Ксавер – юноша в полосатой куртке, из которой он вырос, белых шерстяных перчатках и желтых сандалиях подает его, – большие деликатно напоминают отцу, что у них сегодня гости.
Большие – это восемнадцатилетняя кареглазая Ингрид, весьма привлекательная девушка, которая хоть и собирается вот-вот сдавать экзамены и, вероятно, их сдаст, пусть только потому, что до полнейшей снисходительности сумела вскружить голову учителям, особенно директору, но вовсе не намерена искать аттестату какое-либо применение (по причине приятной улыбки, благозвучного голоса, а также ярко выраженного и довольно забавного подражательского таланта, ее тянет к театру), и Берт (блондин, семнадцать лет), который вообще не хочет оканчивать школу, а мечтает как можно скорее окунуться в жизнь, в качестве либо танцора, либо эстрадного юмориста, а может, и официанта, но последнее – непременно в «Каире», с каковой целью он однажды, в пять утра, уже предпринял чуть было не удавшуюся попытку к бегству. Берт имеет бесспорное сходство со своим ровесником, слугой Ксавером Кляйнсгютлем, не вследствие неприметной наружности, – напротив, чертами лица он поразительно похож на отца, профессора Корнелиуса, – но в силу похожести с другого боку, или по крайней мере, благодаря обоюдному подражанию, в котором решающую роль играет обстоятельная взаимоподгонка одежды и манер в целом. У обоих густые, очень длинные волосы с небрежным пробором посередине, следовательно – оба одинаковым движением отбрасывают их назад. Когда кто-нибудь из них без головного убора – при любой погоде, – в ветровке, из чистого кокетства подхваченной кожаным ремнем, слегка подавшись торсом вперед, да еще пригнув голову на плечо, плетется через садовые ворота или садится на велосипед (Ксавер вовсю пользуется хозяйскими велосипедами, в том числе и женскими, а в особо беспечном расположении духа – даже профессорским), доктор Корнелиус, глядя из окна спальни, при всем желании не в состоянии определить, кто перед ним – слуга или его сын. Они очень похожи на молодых русских мужиков, считает профессор, что один, что другой, и оба – страстные курильщики, хотя Берт и не располагает средствами, чтобы выкуривать так же много, как Ксавер, который дорос до тридцати сигарет в день, причем сигарет той марки, что носит имя находящейся в самом расцвете кинодивы.