А музыканты уже закончили представление и уходили. Их провожали рукоплесканиями, и по такому случаю шельмец-главарь не преминул скрасить прощание парочкой трюков. Он потешно расшаркивался, целовал ручки, вызывая взрывы смеха, что только вдохновляло его на новые фортели. Наконец, когда товарищи уже вышли из сада, он, попятившись, с нарочитой неловкостью налетел на фонарный столб и, корчась от притворной боли, заковылял к своим. И только за воротами, мигом сбросив с себя личину недотепы, выпрямился, даже взвился всем телом, и, нагло показав на прощание зрителям язык, сгинул во тьме. Рассеялась мало-помалу публика, давно уже и Тадзио не стоял у балюстрады, и только Ашенбах долго еще, к молчаливому недовольству официантов, одиноко сидел за своим столиком перед недопитым гранатовым шербетом. Надвигалась ночь, исчезало время. В родительском доме, много лет назад, вспомнилось ему, были песочные часы, – он вдруг будто наяву снова увидел маленький прибор, столь хрупкий и важный в своем назначении. Мелкие ржаво-красные песчинки шустро утекали сквозь узкую горловину, и когда наверху песка оставалось совсем чуть-чуть, в нем вдруг подобием крохотного водоворота образовывалась коварная, затягивающая воронка.
На следующий же день после обеда неисправимый упрямец предпринял новый шаг, дабы из своего внутреннего мира бросить вызов миру внешнему – на сей раз, как выяснилось, с предельным успехом. На площади Сан-Марко он зашел в расположенное там английское бюро путешествий и после того, как разменял в кассе деньги, изобразив на лице наивную мину туповатого иностранца, обратился к обслужившему его клерку со своим сакраментально-бестактным вопросом. Это был аккуратный британец, в добротном шерстяном костюме, еще молодой, с безупречным пробором посередке, близко посаженными глазами и той образцовой добропорядочностью манер, какая, тотчас бросаясь в глаза, столь странно и чужеродно смотрится на безалаберном, плутоватом юге.
– Не о чем беспокоиться, сэр, – начал тот. – Рядовое мероприятие, не обращайте внимания. Здесь это часто делается, для защиты от вредоносного воздействия сирокко.
Но, вскинув свои чистые голубые глаза, он встретил усталый, чуть презрительный взгляд клиента, с горьковатой усмешкой устремленный на его губы.
– Такова, – продолжил он тоном ниже и с явным смущением в голосе, – официальная версия, которой всем здесь настоятельно рекомендовано придерживаться. Но вам я скажу: за этим еще кое-что кроется. – И тогда, на своем прямом и практичном наречии, он поведал правду.
Вот уже много лет индийская холера обнаруживала опасную склонность к распространению за привычные пределы своего обитания. Зародившись в теплой, болотистой дельте Ганга, набрав силу в смрадном дыхании буйных, непроходимых, опасливо избегаемых людьми первозданных джунглей, где в бамбуковых чащобах затаился грозный тигр, эта зараза долго и с необычайной лютостью свирепствовала по всему Индостану, на востоке перекинувшись в Китай, на западе – в Афганистан и Персию, и, просачиваясь по караванным путям, донесла свои убийственные флюиды до Астрахани и даже до Москвы. Но пока Европа тряслась от страха, что оттуда смертоносный призрак доберется до нее по суше, он, завезенный сирийскими купцами по воде, почти одновременно объявился сразу в нескольких портах Средиземноморья, ощерив свой оскал в Тулоне и Малаге, уже несколько раз показав зубы в Неаполе и Палермо, а во всей Каларбрии и Апулии, похоже, поселился надолго. Север полуострова до поры до времени зараза щадила. Однако в середине мая этого года в один и тот же день в Венеции смертоносные ее вибрионы были обнаружены в иссохших, почерневших трупах портового грузчика и зеленщицы. О двух этих случаях решено было умолчать. Однако неделю спустя их стало уже двадцать, тридцать, причем в разных концах города. Приезжий австриец, надумавший несколько дней в Венеции поразвлечься, вернувшись домой в свой провинциальный городишко, вскоре скончался при столь явных и характерных симптомах, что первые слухи о бедствии в городе каналов и гондол просочились в немецкие газеты. Венецианские власти в ответ поспешили заявить, что охрана здоровья в городе поставлена как никогда хорошо и предприняли срочные санитарные меры. Однако инфекция, судя по всему, уже проникла в продукты питания, в овощи, мясо, в молоко, ибо мор, сколько его ни пытались скрывать и отрицать, сеял и пожинал смерть в тесноте переулков, а преждевременно нагрянувшая летняя жара, подогревая воду в каналах, злокозненно ему пособничала. Казалось, что зараза только все больше входит в раж, что живучесть и плодовитость ее возбудителей только усиливается. Случаи выздоровления отмечались редко, из сотни заболевших умирали восемьдесят, причем в ужасных муках, ибо болезнь свирепствовала с неимоверной лютостью, проявляясь зачастую в самой опасной, так называемой «сухой» форме, когда организм не имеет сил освободиться от выделений, отравленных проникшими в кровь инфекционными ядами. В течение нескольких часов больной, кровь которого густеет, как смола, буквально иссыхал на глазах, испуская дух в судорогах и хриплых стонах. Если везло – а такое иногда случалось, – то недуг после легкого недомогания сразу переходил в глубокий обморок, от которого больному чаще всего уже не суждено было очнуться. В начале июня карантинные «чумные» бараки Гражданского госпиталя, куда втихаря свозили заболевших, оказались переполнены, вскоре стало не хватать места в обоих сиротских приютах, и уж совсем жуткое в своей траурной оживленности движение установилось между набережной Фондаменте Нуово и кладбищенским островом Сан-Микеле. Однако всеобщая боязнь убытков, опасения за судьбу только что открытой выставки картин в общественных садах, а тем паче угроза неимоверного ущерба, который при разрастании слухов и вследствие возникновения паники понесут гостиницы, коммерция и вся необозримая туристическая отрасль, взяли в городе верх над честностью и уважением к общепринятым международным нормам, что побудило местные власти и дальше упорствовать в политике замалчивания и отрицания очевидных фактов. Главный врач города, заслуженный и уважаемый человек, в негодовании ушел в отставку, на смену ему нашли и по-тихому назначили другого, более покладистого. И хотя люди все знали, продажность в верхах вкупе с общей растерянностью, в какую повергли город размах и свирепость лютующего бедствия, повлекли за собой упадок нравов и в низших слоях, поощряя разгул темных, асоциальных инстинктов, имевший следствием рост невоздержанности, преступности и разнузданного бесстыдства. Против обыкновения вечерами в городе появилось много пьяных; поговаривали, что ночью по улицам стало небезопасно ходить, множились случаи разбойных нападений и даже убийств, причем уже два раза было установлено, что людей, якобы павших жертвами мора, на самом деле с помощью яда спровадили на тот свет их близкие; особо пышным, поистине махровым цветом расцвело продажное распутство – с такой навязчивостью, в столь откровенном виде оно здесь прежде не практиковалось, только на юге италийского полуострова и в странах Востока.
Вот о чем, в общем и в частностях, поведал Ашенбаху англичанин.
– Так что вам, сударь, – заключил он, – стоит уехать, и чем скорее, тем лучше. Не сегодня-завтра город вообще закроют на карантин.
– Благодарю вас, – ответил Ашенбах и вышел из конторы.
Площадь пласталась перед ним в бессолнечном удушье. Беспечные, благостные иностранцы сидели за столиками перед кафе или торчали перед собором, радостно позволяя голубям садиться себе на плечи, на голову и с удовольствием наблюдая, как птицы, налетая скопом, бия крыльями и отпихивая друг дружку, склевывают с ладоней кукурузные зерна. В лихорадочном возбуждении, ликуя, что наконец-то дознался правды, но не в силах подавить гадкий привкус во рту и неимоверный ужас в сердце, одинокий странник беспокойно расхаживал по каменным плитам площади. Он обдумывал благородный очистительный поступок. Сегодня же вечером, после ужина, можно подойти к даме в жемчугах и сказать ей слова, которые он сейчас и подбирал: «Позвольте, мадам, хоть и не имея чести знакомства с вами, дать вам совет, даже остеречь вас, сколь бы нелепым и безрассудным ни покажется вам мое предложение. Уезжайте, немедленно уезжайте, вместе с Тадзио и дочерьми! В Венеции эпидемия!» После чего и сам он, на прощание возложив руку на чело прекрасного отрока, ставшего орудием коварного божества, сможет, наконец, вырваться из трясины, отвернуться и бежать. Но в глубине души он чувствовал, сколь бесконечно далек от такого благородства, насколько претит этот шаг его желаниям. Да, шаг этот вернул бы его назад, к самому себе; однако для того, кто вне себя, нет ничего страшнее подобного возвращения. Ему вспомнилась белая часовня со сверкающей в закатных лучах позолотой надписей, в мерцающий мистический смысл которых он углублялся духовным оком, вспомнился и диковинного вида странник, чей облик пробудил в стареющей душе юношеский порыв к чужеземным далям; и сама мысль о возвращении, о трезвом благоразумии, о тягостной лямке и муках мастерства показалась до того тошной, что гримаса физического отвращения невольно передернула лицо. «Надо молчать!» – сорвалось с губ страстным шепотом. И снова: «Буду молчать!» Сознание совиновности своей, своего преступного соучастия пьянило, как опьяняет усталый мозг даже легкая выпивка. Воображению рисовались картины безлюдного, опустошенного бедствием города, наперекор рассудку распаляя в душе сладостные, неимоверные упования. Что ему скудное счастье мимолетной ласки, пригрезившейся секунду назад, рядом с такими-то чаяниями? Что ему искусство, что ему вся добродетель в сравнении с блаженствами хаоса? Он промолчит. Он останется.