Вот уже вторые сутки Даша твердила это себе беспрерывно,
однако вспоминать было не о чем. Случившееся она не могла воскресить в
сознании, даже если бы захотела. Первый день так и провела в полубеспамятстве,
металась по кровати, тихо точила слезы, которые не приносили успокоения, или
лежала недвижимо, вперив взор в одну точку, потом снова принималась оглядывать
свое опоганенное тело, и все чаще мысли ее, сперва разрозненные, бессвязные,
начинали обращаться к одной думе. Часто бывает, что всходы нежной, слабой
повилики, взойдя вокруг крепкого стебля, сползаются к нему в поисках опоры,
обвивают, все теснее сжимая вокруг него свои объятия, и вот уже догадаться
невозможно, какое растение поддерживает их. Оно сплошь повито тугими стеблями,
возможно, задавлено, загублено этими объятиями, и только повилика жадно и в то
же время невинно раскрывает навстречу солнцу и свету свои нежно-розовые или
белые цветочки… Так всё, всё в израненной, измученной, дошедшей до предела
страданий и унижений душе вдруг онемеет, застынет, раскрываясь только мыслям о
смерти.
К ней никто не заходил, ее не звали к столу; Даша так и
избыла день, не чувствуя голода. Боялась засыпать, гнала сон, однако он
оказался милосерден и не принес с собой никаких кошмарных видений. Вот разве
что под утро Даша вдруг приснилась себе маленькой девочкой – Данькой, бегущей
по тропке меж высоких сугробов к речке Воронихе. Чуть впереди нее торил тропку
братец Илюша – но не тот угрюмый, мужиковатый, вечно озабоченный хозяйственными
хлопотами, каким она его видела в последний раз, а мальчишка лет двенадцати. Он
то и дело оборачивался к сестре с таинственной улыбкой, приговаривая:
– Чего покажу! Ну, чего покажу!.. Ахнешь!
Дети выбежали на лед, и Илюша указал сестре темное пятно
чистого льда меж белых слоев снега. Подбежал, плюхнулся прямо на лед, отчаянно
уговаривая сестру, чтоб не боялась, и когда Данька распростерлась рядом,
принялся тыкать в лед пальцем, шепча, словно боялся спугнуть кого-то:
– Гляди! Гляди вниз!
Данька вгляделась – и вдруг увидела, что лед небывало
прозрачен, словно стекло. Сквозь его толщу отчетливо было видно желтовато-серое
песчаное дно, длинные, зеленые, чуть шевелящиеся от подводного течения стебли
плакучей травы и узкое, серебристое, отчего-то необыкновенно красивое тело
молодой щуки, которая замерла на самом дне и словно бы дремала.
– Ну? Ахнула? – торжествующе шепнул Илюшка, и
потрясенная Данька в самом деле тихо ахнула…
И проснулась. От чуда и забвения вернулась к горю и смертной
печали.
Но все-таки сутки прошли, боль в теле поуменьшилась, и
двигаться Даша теперь могла ловчее, соображать лучше. Почувствовав, что станет
относиться к себе с меньшим отвращением, если помоется, она налила в таз
холодной воды из ведра, стоящего в углу комнаты на лавке и заботливо прикрытого
деревянным кружком, чтобы, храни Бог, не наплевал туда нечистый, и принялась
плескать на себя воду, тереть ладонями и скрести ногтями, не обращая внимания
на новые царапины, которые немилосердно оставляла рядом со старыми, не чувствуя
прикосновений студеной воды и нимало не заботясь о том, что может простудиться и
заболеть. Ничего, на ее век здоровья хватит!
Но вот нужно, отчего-то нужно было вернуть телу хотя бы
подобие прежней чистоты, потому она извела всю воду, потом долго вытиралась,
надела самое скромное из своих платьев, темно-синее, с беленьким блондовым
[30]
воротником. Ее начал бить
озноб. Хотела набросить пуховый платок, да никак не могла найти. Сначала
сорочка сгинула, теперь вот платок… Впрочем, Даша тотчас о нем позабыла.
Мельком глянула в зеркало, причесываясь. В глазах уже не
было того безумного выражения, которое мерцало в них вчера, взор сделался
спокойным, отрешенным. Такими же спокойными, почти умиротворенными казались
Даше и черты ее бледного, осунувшегося лица. Нет, ну в самом деле – когда примешь
решение, пусть даже очень трудное, горькое, невыносимое, но примешь его! –
на душе становится чуть-чуть легче.
Вот именно – чуть-чуть. Малую малость…
Она даже осмелилась выйти из комнаты, сидеть в которой
сделалось уж вовсе невыносимо, и пошла, как неприкаянная, бродить по дому,
однако надолго ее не хватило, потому что она со вчерашнего дня маковой росины
во рту не держала, а время завтрака уже прошло, на кухню же идти, просить
чего-нибудь поесть Даша устыдилась, да и не чувствовала она голода, только голова
была легкая-легкая, а ноги ослабели. Она бродила по дому, вяло дивясь, куда
подевались все эти господа, которыми еще два дня назад кишмя тут все кишело, но
узнала об этом, только когда забрела в девичью.
Как ни странно, девичьи комнаты в Горенках и в московском
доме Долгоруких были единственными местами, где Даша чувствовала себя
относительно спокойно. Она с детства любила сидеть меж белошвеек, кружевниц и
вязальщиц, слушать их разговоры, плавно переходящие в задумчивые песни и вновь
перетекающие в монотонное плетение словес. Оттого и забрела в девичью сейчас –
в поисках забытого покоя.
Девушки к ней уже привыкли, относились как к своей, не
обращали внимания и не чинились; к тому же они были заняты обсуждением какой-то
важной новости. Их было не меньше двух десятков, и ни одна не молчала, так что,
как ни была Даша погружена в свою тоску, она волей-неволей узнала ошеломляющую
весть.
В доме остались только сестры Долгорукие и княгиня-мать, а
все остальные господа, во главе с императором, срочно отправились в Москву.
Произошло это сразу после того, как государь попросил у князя Долгорукого руки
его дочери Екатерины Алексеевны.
«Вот как, – вяло, без каких-либо чувств, подумала
Даша. – Ну, совет да любовь».
Она откинулась к стене, прикрыла глаза и стала слушать
песню, которую тихонько вела сидевшая рядом кружевница:
Когда очнется снова,
Не ведает о том.
Чертоги водяного —
Русалкин зимний дом.
Когда зима-зимица
Ручьями уплывет,
Весну восславят птицы, —
Русалка оживет.
Эту песню Даша никогда не слышала прежде, но складные слова
мягко, утешительно ложились на сердце. Она погружалась в спокойствие, словно в
глубокую воду.
И вдруг… Точно камень, возмутивший тишину застоявшегося
пруда, оживленный голос одной из девушек разбил овладевшую Дашей полудрему:
– Я сама не видела, врать не буду, но сказывают, князь
ее толечко не задушил. Сперва пощечину залепил, а потом как сдавил своими-то
ручищами! Господин камердинер государев насилу оторвал, она уже, сказывают, вся
синяя была. Чуть потом оттерли да по щекам отхлопали, думали, и впрямь задушил!
Дескать, и на самого царя руку бы поднял, когда б слуги не удержали!