Дженис учила меня делать красивые картины: надо нарисовать на половине листа какую-нибудь диковинную фигуру, и, пока краска еще мокрая, сложить листок и плотно прижать одну половинку к другой, а потом снова развернуть. Диковинная фигура удваивалась. Половинки были абсолютно идентичны, но вместе образовывали совершенно другую фигуру, симметричную – как два крыла. Дженис называла это «бабочкинское рисование». Мама разрешала нам развешивать рисунки в нашей комнате и на кухне или приклеивать их скотчем на дверцу холодильника. Рисовать нас отправляли во двор, там можно было пачкать сколько душе угодно. А в дождливые дни мы рисовали в нашей комнате; мама расстилала на ковре газету и старую простыню, а банку с водой и краски ставила на металлический поднос.
В то лето, когда Дженис ушла от нас, мама купила нам грим для лица. Мы по очереди разрисовывали друг друга тонкими щекотными кисточками, которые входили в набор, а то и просто макали кончики пальцев в краску и мазали друг друга синим, красным, зеленым. Иногда каждый разрисовывал себя сам, правда, это было очень трудно – перед зеркалом руки начинали двигаться неловко, как чужие, и не в ту сторону, в какую нужно. Мне больше всего нравилось, когда мы раскрашивали друг друга, причем пальцами. Средним пальцем Дженис красила мне щеки, лоб, нос и подбородок, а указательный и мизинец использовала для мест около глаз, рта и ушей или если хотела нанести какой-нибудь особенный узор. Кончики ее пальцев были и мягкие и твердые одновременно, они щекотались, я хихикал, а она говорила: сиди тихо, а то все испортишь. Я тоже любил рисовать у нее на лице. Мне нравилась ее гладкая кожа. Нравились крохотные волоски над верхней губой, нравилось, как она скашивает глаза к переносице, чтобы насмешить меня и не дать дорисовать. Иногда она закрывала глаза – не зажмуриваясь, а как во сне – и сидела очень спокойно, с загадочной улыбкой на лице. Потом брала зеркало и смотрелась в него, поворачивая голову так и сяк. Смеялась. А иной раз, когда я ее рисовал, она вдруг встряхивала головой или отталкивала мою руку, и я знал, что сделал что-то слишком грубо, или неуклюже, или неожиданно. Она цокала языком и закатывала глаза, совсем как мама, и говорила: ну нельзя же быть таким мальчишкой.
В тот день, когда приехала «скорая помощь», ее лицо как раз было разрисовано. Я сделал ей кошачьи усы, розовый нос, обвел один глаз черным, а другой белым. Я спросил: у Дженис голова болит из-за краски, но мама сказала, не говори глупостей. На папе была рабочая одежда, руки измазаны краской и смазкой, на носках ботинок – засохшие белые брызги. Они с мамой уехали на «скорой помощи». Со мной осталась тетя. Она поджарила рыбные палочки и картошку, велела перестать нервничать и быстренько все скушать. Потом повела меня наверх, спать, и велела стать у постели на колени и помолиться за мамочку, папочку и Дженис. Попросить Боженьку помиловать их всех, особенно Дженис, и сделать так, чтобы она поправилась.
У нас это называлось линейкой. У мистера Эндрюса тоже. А мистер Бойл говорил «измерительный прибор» и настаивал, чтобы и мы говорили так же, в противном случае он делал вид, будто не понимает, о чем идет речь.
Найдите расстояние с помощью измерительного прибора, говорил он.
(У отца была шуточка: прибор у меня – ровно двенадцать дюймов, только я им меряю кое-что особенное.)
Однажды, в начале урока, мистер Эндрюс встал перед классом, держа в каждой руке по двенадцатидюймовой линейке. Он спросил мальчика в первом ряду:
Какая длиннее?
Недоумение. Нервный смешок. Потом мальчик ответил: они одинаковые. Мистер Эндрюс вытянул левую руку как можно ближе к лицу этого мальчика. Теперь одна линейка была к нему очень близко, а другая осталась там, где раньше.
А теперь какая длиннее?
Мальчик не ответил.
Ну хорошо, какая выглядит более длинной?
Мальчик дотронулся до ближней линейки. Мистер Эндрюс отвел руку от его лица, и линейки снова оказались на одном уровне друг с другом.
Двенадцать дюймов – это двенадцать дюймов. Всегда. За исключением тех случаев, когда это не так. Кто-нибудь понимает, о чем я говорю?
Молчание. Я поднял руку.
Грег.
О перспективе?
(Он улыбнулся.) Верно. В изобразительном искусстве перспектива – это воссоздание реальности с помощью обмана. Фальсификация действительности. (Жест в направлении шкафа.) Ладно, хватайте бумагу и карандаши – сегодня мы с вами будем учиться врать.
Перспектива (сущ.)
1) техника точного воспроизведения на плоской или изогнутой поверхности визуального изображения твердых тел с соблюдением их относительных размеров и положения в пространстве;
2а) взгляд на некое умозрительное положение с определенной точки зрения (тебе следует увидеть эту проблему в перспективе);
2б) (способность различать) истинное взаимоотношение или относительную важность вещей.
Мы перешли на метрическую систему, так что теперь у нас не дюймы, а сантиметры. Двенадцатидюймовая линейка – то же самое, что и тридцатисантиметровая линейка. Два различных способа сказать об одном и том же.
Стою на тротуаре, вечером, под мелким дождем, в темноте. Смотрю сквозь ограду на красное кирпичное здание бывшей церкви. Витражное стекло почти не тронуто, над деревянными дверями на железных петлях – тусклое пятно в форме креста. Прямоугольник вывески: надпись «Фабрика искусств» разноцветными буквами, а под ней эмблема местного совета. Льющийся из окна первого этажа свет подсвечивает туманную дымку дождевых капель, на мгновение выхватывая из черноты висящие в воздухе кристаллики. Прошло столько лет, а я прекрасно помню внутреннее устройство здания: неф, разделенный на два этажа, в свою очередь, поделенные на студии; алтарь, где расположилась печатная мастерская и где сохранился богато украшенный запрестольный образ и престол с пластмассовым распятием; ризница, переделанная под фотолабораторию; захламленная комнатка, где, положив босые ноги на стол и прихлебывая кофе из кружки величиной с детское ведерко, сиживал, бывало, мистер Эндрюс. Где стоял его мольберт и хранились масляные, акриловые, акварельные краски. Где во время работы он, вставляя кассеты в пыльную магнитолу, на полную громкость включал Моцарта. Где мы беседовали. Где, на стене за его спиной, висел его портрет гуашью – лоскутное одеяло геометрических фигур, отдельные черты, собранные вместе вкривь и вкось, без всякого соблюдения пропорций. Картина была без подписи; раму, как и прочие плоские поверхности в комнате, украшали слюнптуры из засохших кривоватых комочков жеваной бумаги.
Я проработал там тринадцать месяцев. Потом, когда сократили бюджет службы организации досуга, еще полгода – добровольным помощником. Энди – мистер Эндрюс – говорил, что это безобразие, а я был готов работать с ним и бесплатно. Но тут вмешались социальные службы, и мне объяснили, что до тех пор, пока я столько времени провожу в культурном центре, «вопрос о моей трудовой занятости не может быть адекватно решен». Я принес портрет мистера Эндрюса к ним в контору и приложил к пуленепробиваемому стеклу. Холст, 120 х 80 см, деревянная рама. Человек за стеклом, должно быть, нажал на спрятанную под столом кнопку: по обе стороны от меня выросли, как из-под земли, два охранника в форме – белый и черный. Пока они выводили меня из здания, один все пытался отобрать у меня картину. Но я не дал, сказал, что прекрасненько донесу ее и сам.