* * *
Из дверей ночлежки как раз убитых выносили.
Бросили на телегу два рогожных куля побольше, один поменьше и ещё один совсем
маленький.
Народ стоял, глазел. Некоторые крестились.
Вышли трое: чиновник в очках, пристав Солнцев
и ещё бородатый дядька с фотографическим ящиком на треноге.
Пристав с чиновником поручкался, фотографу
просто кивнул.
— Иннокентий Романович, оперативную
информацию прошу собщать мне незамедлительно, — наказал очкастый,
усаживаясь в пролётку. — Без вашей хитровской агентуры не сдвинемся.
— Всенепременно, — кивнул пристав,
тронув подкрученный усишко.
Пробор у него сиял — ослепнуть можно. Видный
был мужчина, ничего не скажешь, хоть и гад смердячий — про то вся Хитровка
знала.
— И постарайтесь как-нибудь репортёров того…
поменьше распалять. Без живописных подробностей. И так звону будет… —
Чиновник безнадёжно махнул рукой.
— Само собой. Не беспокойтесь, Христиан
Карлович, — Солнцев вытер лоб белейшим платочком, снова надел фуражку.
Пролётка укатила.
— Будников! — позвал пристав. —
Ерошенко! Где вы там?
Из тёмной ямы поднялись ещё двое: Будочник и
хозяин ночлежки, знаменитый Афанасий Лукич Ерошенко. Большой человек, золотая
голова. Сам из хитрованцев, начинал половым в трактире, после возрос до кабатчика,
само собой и сламом приторговывал, а ныне почётный гражданин, кресты у него,
медали, к губернатору-генералу христосоваться ездит. Ночлежек этих у него три,
ещё винная торговля, лабазы. Одно слово — мильонщик.
— Скоро газетчики прирысят, — сказал
им полковник, усмехаясь. — Всё рассказать, всюду пускать, место
преступления показать. Да не вздумайте кровь замывать. А на вопросы про ход
следствия не отвечать, ко мне отправляйте.
Скорик смотрел на пристава, диву давался. Вот
ведь бесстыжий, гнида. Сам очкастому этому вон чего обещал, а сам вон что. И
людей, что рядом стоят, ему не совестно. Хотя они для него, надо думать, и не
люди совсем.
Пристава на Хитровке не уважали. Слова не
держит, беспардонничает, жаден без меры. Прежние тоже были нумизматы, но Иннокентий
Романыч всех переплюнул. Берёшь с притонов, где мамзельки, навар — бери, святое
дело, но ещё не бывало такого, чтоб пристав сам лахудр пользовал, не брезговал.
Выбирал, конечное дело, какие подороже, десятирублевых, и чтоб девушке за труды
заплатить или там подарок сделать — никогда. Ещё и псов своих легавых угощал.
Хуже не было для лахудры, чтоб в Третий Мясницкий на “разговение” попасть.
Возьмут ни за что, посадят в “курятник” и кобелят все кому не лень. Ходили
“деды” к Будочнику, просили, не дозволит ли господина полковника порезать или
каменюку на него обронить, не до смерти, конечно, а чтоб в разум вошёл.
Будочник не дал. Потерпите, сказал. Их высокоблагородие недавно появился и
недолго у нас продержится. Высоко метит, карьеру делает.
Делать нечего — терпели.
Солнцев сказал Ерошенке:
— С вас, Афанасий Лукич, штраф. Извольте
мне тысячонку представить за непорядок в заведении. У нас с вами уговор.
Ерошенко ничего — степенно поклонился.
— И с тебя штраф, Будников. Я в твои дела
не лезу, но за Хитровку ты передо мной в ответе. В три дня мне убийцу не
найдёшь — двести рублей заплатишь.
Будочник тоже ни слова не ответил, только
седым усом повёл.
Подкатила полковничья коляска. Сел его
высокоблагородие, пальцем всем погрозил: “У, рвань!” — и поехал себе. Это он
для важности, мог бы и пешком пройтись, ходу до участка всего ничего.
— Не сомневайтесь, Иван Федотыч, —
сказал Ерошенко. — Ваш штраф на мне, покрою-с.
— Я те дам, “покрою-с”, — рыкнул на
него Будочник. — Ты от меня, Афонька, двумя катьками не отделаешься. Мало
я тебе, вору, спускал!
Вот он какой, Будочник. Ерошенко хоть весь
крестами увешайся, хоть до смерти князя-губернатора зацелуй, а всё одно для
Будочника вором Афонькой останется.
* * *
Слазил в подземелье куда ловчей, чем в первый
раз. Одолжил в “Каторге” под залог картуза масляную лампу — дорогу светить — и
до каморы быстро дошёл. По часам мене десяти минут.
Первым делом принялся серебряные прутья
считать. Их тут было таскать не перетаскать. Насчитал у одной стены сто, а даже
до половины не дошёл. Употел весь.
Ещё нашёл подошву от сапога, ветхую, кожаную,
крысами обгрызанную. Покидал камни и кирпич из обвалившейся двери, хотел
посмотреть, что за нею. Бросил — надоело.
Так умаялся, что взял не пять прутьев —
четыре. Хватит с Самшитова, да и тащить тяжело, в каждом фунтов по пять весу.
На обратном пути, у самой ювелирной лавки,
когда Сенька уже протянул руку к двери, сзади свистнули — по-особенному,
по-хитровски, и ещё филин заухал: уху-уху!
Повернулся — на углу Петровериги пацаны
трутся: Проха, Михейка Филин и Данька Косой. Вот незадача.
Делать нечего, подошёл.
Проха говорит:
— А сказывали, замели тебя.
Косой спросил:
— Ты чё это железяки таскаешь?
Михейка же, виновато помигав, попросил:
— Не серчай, что я тебя китайцу этому
выдал. Очень уж напужался, как он всех молотить стал. Китайцы — они знаешь
какие.
— Баба себя напужала, когда ежа
рожала, — проворчал Сенька, но без большой злости. — Навешать бы тебе
за паскудство по харе, да некогда, дела.
Проха ему ехидно так:
— Какие у тя, Скорик, дела? Был ты
деловой, да весь вышел.
Знают уже, что от Князя сбежал, понял Сенька.
— Да вот, нанялся армяшке решётку на окна
ставить. Видали, пруты железные?
— В ювелирной лавке? — протянул
Проха и прищурился. — Так-так. Да ты ещё хитрей, чем я думал. Ты с кем
теперь, а? С китайцем этим? Решили армяшку подломить? Ловко!
— Я сам по себе, — буркнул Сенька.
Проха не поверил. Отвёл в сторонку, руку на
плечо положил, зашептал:
— Не хошь — не говори. Только знай: ищет
тебя Князь. Порезать грозится.
Шепнул — и отбежал, присвистнул насмешливо:
— Пакедова, фартовый.
И дунули с пацанами вниз по переулку.
В чем Прохина надсмешка была, Сенька понял,
когда увидал, что Килькины серебряные часы, прицепленные к порточному ремню,
пропали. Вот он, подлюка, чего обниматься-то полез!