Барин подождал, пока Маса и Сенька выйдут. Не
сказать, чтобы очень уж торопился от пристава бежать. Хотя чего тут бегать: как
донесутся шаги — в темноту отойти, и нет тебя.
— Не думаю, что маниак, — сказал
Эраст Петрович своему слуге. — Я бы не стал исключать корысть как мотив
п-преступления. Вот скажи, как по-твоему, глаза у жертв выколоты при жизни или
после смерти?
Маса подумал, губами почмокал.
— У дзенсины и дзетотек посмертно, у
мусины есё при дзизни.
— И я пришёл к тому же в-выводу.
Сенька вздрогнул: откуда знают, что Синюхин
поначалу ещё живой был? Колдуны они, что ли?
Эраст Петрович повернулся к Будочнику:
— Скажите, Будников, были ли на Хитровке
похожие преступления, чтобы жертвам выкалывали глаза?
— Были, в самом недавнем времени. Одного
купчика, что на Хитровку сдуру после темна забрёл, порешили. Ограбили, башку
проломили, портмоне с золотыми часами взяли. Глаза зачем-то повырезали,
крокодилы. А ещё раньше, тому с две недели, господина репортёра из газеты
“Голос” умертвили. Хотел про трущобы в газету прописать. Он денег-часов с собой
не брал — опытный человек и на Хитровке не впервой. Но кольцо у него было
золотое, с бриллиантом, с пальца не сымалось. Пришили репортёра, бестии
мокрушные. Кольцо прямо с мясом срезали и глаза тоже выкололи. Вот какая
публика.
— Видишь, Маса, — поднял палец
красивый господин. — А ты говоришь, деньги исключаются. Это не маниак, это
очень предусмотрительный преступник. Видно, слышал б-басню о том, что у
покойника на сетчатке запечатлевается последнее, что человек видел перед
смертью. Вот и осторожничает: всем своим жертвам, вплоть до детей, вырезает
глаза.
Японец зашипел и заклекотал что-то по-своему —
должно быть, заругался на душегуба. А Сенька подумал: больно много о себе
воображаете, ваше высокородие или кто вы там. Не угадали, нет в Очке никакой
осторожности, одна только бешеность от марафета.
— Картинка на глазу? — ахнул Будочник. —
Чего только не удумают, аспиды уголовные.
— Басня — это непуравда, да? —
спросил Маса. — Татоэбанаси?
Эраст Петрович подтвердил:
— Разумеется, чушь. Была такая гипотеза,
но не нашла подтверждения. Тут ещё вот что интересно…
— Идут! — перебил, наклонив голову,
Будочник. — Слыхали? Сидоренко, что у входа стоит, гаркнул “Здравия желаю,
вашскобродь!” — это я велел ему глотку не жалеть. Через минуту, много две,
здесь будут. Шли бы вы от греха. Далось вам, Эраст Петрович, это убийство. Или
расследовать будете?
— Нет, не могу. — Барин развёл
руками. — Я в Москве совсем по другому делу. Передайте, что я говорил,
Солнцеву и следователю. Скажите, своим умом дошли.
— Вот ещё, — презрительно скривил
рот Будочник. — Пускай Иннокентий Романыч сами мозгой шевелят. И так всё
норовят на чужом горбе в рай прокатиться. Ништо, ваше высокородие, я дознаюсь,
кто это на Хитровке озорует, найду и своей рукой жизни лишу, как Бог свят.
Эраст Петрович только головой покачал:
— Ох, Будников, Будников. Вы, я смотрю,
всё такой же.
* * *
Слава Богу, ушли наконец из проклятого
подвала. Вылезли на Божий свет у Татарского кабака, пошли к Ташке.
Она с мамкой в Хохловском переулке
квартировала: комната в одно окошко со своим ходом — для мамзельного ремесла.
Так многие лахудры проживали, но только у Ташки на подоконнике что ни день
новые цветы, под стать хозяйкиному расположению. Скорик уже знал: если слева
лютики выставлены, а справа незабудки — значит, всё у Ташки хорошо, песни поёт
и букеты раскладывает. А если, скажем, левкой и иван-чай, тогда с мамкой
пособачилась или клиент сильно противный попался, и Ташке оттого грустно.
Сегодня как раз такой день был, да ещё с
занавески можжевеловая ветка свисала, на языке цветов значит “не рада гостям”.
Рада, не рада, а куда денешься, если насильно
привели.
Постучали, вошли.
Ташка на кровати сидела, мрачнее тучи. Семечки
грызла, шелуху в ладошку плевала. Ни “здрасьте” тебе, ни “как поживаешь”.
— Чего надо? — говорит. — Что
за бакланов привёл? Зачем? Мало мне тут этой лахудры.
И в угол кивнула, где мамка валялась. Опять,
поди, нажралась где-то пьянее грязи и после кровью харкала, вот Ташка и
бесится.
Скорик хотел объяснить, но тут у него с рук
японский пиджак соскользнул, на пол упал. Ташка увидала Сенькины скованные
руки, как с кровати спрыгнет — и на Масу. Ногтями ему в толстые щеки вкогтилась
и давай орать:
— Отпусти его, гад мордатый! Щёлки
повыцарапаю!
И ещё всякими разными словами, на которые
Ташка была знатная мастерица. Сенька и то заморщился, а чистый господин так
даже глазами захлопал.
Пока японец одной рукой от мамзельки свою
жёлтую красу оборонял, Эраст Петрович в сторонку отошёл. На Ташкину ругань
сказал уважительно:
— М-да, вдали от родины отвыкаешь от силы
русской речи.
Пришлось за японца заступаться.
— Ладно тебе, Ташка. Угомонись. Чего к
человеку пристала? Помнишь, я тебе бусы дарил, зеленые. Целы? Отдай им, ихние
это. Не то худо мне будет. — И вдруг испугался. — Или продала?
— Что я, лярва замоскворецкая, дарёное
продавать? — оскорбилась Сенькина подрунька. — Мне, может, никто
больше и не дарил ничего. Клиенты, те не в счёт. Бусы твои у меня в хорошем
месте прибраны.
Скорик знал это её “хорошее место” — в
подкроватном шкапчике, где Ташка свои сокровища хранила: книжку про цветы,
хрустальный пузырь из-под духов, гребёнку из черепахи.
Попросил её:
— Отдай, а? Я тебе другое что подарю,
чего хошь.
Ташка японца отпустила, просветлела вся.
— Правда? Я, Сень, собачку хочу, пуделя
белого. На рынке видала. Пуделя, они знаешь какие? Они, Сень, на задних лапах
вальс пляшут, через верёвочку прыгают и лапу подают.
— Да подарю, ей-богу подарю. Только бусы
отдай!
— Ладно, не надо, не дари, —
разрешила Ташка. — Это я так. Пудель такой тридцать целковых стоит, даже
если щенок. Я приценивалась.
Вздохнула, но без особой печали.
Полезла под кровать, зад тощий задрала, а
рубашонка короткая, Скорику от людей стыдно стало. Вот какая девка бесшабашная.
Подошёл, одёрнул.