Но из-за часов расстроился не сильно. Часы что
— им красная цена четвертной, а вот что Князь направо-налево про него, Скорика,
грозится, из-за этого приуныл. Поосторожней теперь надо будет по Хитровке-то. В
оба глядеть.
Когда входил в лавку под попугайское
приветствие, был мрачен. Не про деньги думал, а про Князев нож.
Хряпнул на стойку прутья.
— Четыре принёс — больше нету.
А когда, пять минут спустя, снова на Маросейку
выходил, про Князя и думать забыл.
За пазухой, ближе к сердцу, лежали сумасшедшие
деньги — четыре петруши, пятисотенных кредитных билета, каких Сенька прежде и в
глаза не видывал.
Щупал их, хрусткие, через рубаху, пытался
сообразить: каково это — в большом богатстве жить?
Как Сеньке жилось в богатстве
История первая. Про лиху беду начало
Оказалось — трудно.
На Лубянской площади, где извозчики поят из
фонтана лошадей, Сеньке тоже пить захотелось — кваску, или сбитня, или
оранжаду. И брюхо тоже забурчало. Сколько можно не жрамши ходить? Со вчерашнего
утра маковой росинки во рту не было. Чай не схимник какой.
Тут-то и началась трудность.
У обычного человека всякие деньги имеются: и
рубли, и гривенники с полтинниками. А у богатея Сеньки одни пятисотенные. Это
ведь ни в трактир зайти, ни извозчика взять. Кто ж столько сдачи даст? Да ещё
если ты во всем хитровском шике: в рубахе навыпуск, сапогах-гармошке, фартовом
картузе взалом.
Эх, надо было у ювелира хоть одного “петрушу”
мелкими брать, не то пропадёшь с голодухи, как царь из сказки, про которого
когда-то в училище рассказывали: до чего тот царь ни касался, всё в золото
превращалось, и поесть-попить ему, убогому, при таком богачестве не было
никакой мочи-возможности.
Пошёл Скорик назад, на Маросейку. Сунулся в
лавку — заперто. Один попугай Левончик за стеклом сидит, глаза таращит и орёт
чего-то, снаружи не разберёшь.
Ясное дело: закрыл Ашот Ашотыч торговлю,
побежал по этим, как их, лекционерам-нумизматам, настоящим делом заниматься —
серебряные прутья продавать.
К Ташке податься? Из денег, что подарил, часть
назад отобрать?
Во-первых, она уж, поди, улицу утюжит. А
во-вторых, стыдно. Бусы подарил — отобрал. Деньги дал — и снова назад. Нет уж,
самому нужно выкручиваться.
Спереть чего на рынке, пока не закрылся?
Раньше, хоть бы ещё нынче утром, запросто
утырил бы Сенька с прилавка в Обжорном ряду какую-никакую снедь, не задумался
бы. Но воровать можно, когда тебе терять нечего и в душе лихость. Если бояться
— точно попадёшься. А как не бояться, когда за пазухой хрустит да пошуршивает?
Ужасно кушать хотелось, хоть вой. Ну что за
издевательство над человеком? Две тыщи в кармане, а бублика копеечного не
укупишь!
Так Сенька на жизненное коварство разобиделся,
что ногой топнул, картуз оземь шмякнул, и слезы сами собой потекли — да не в
два ручья, как в присказке говорится, во все четыре.
Стоит у фонаря, ревёт — дурак-дураком.
Вдруг голос, детский:
— Глаша, Глаша, гляди — большой мальчик,
а плачет!
С рынка шёл малый пацанёнок, в матроске. С ним
румяная баба — нянька ему или кто, с корзинкой в руке. Видно, пошла за
покупками на базар, и барчонок за ней увязался.
Баба говорит:
— Раз плачет, стало быть, горе у него.
Кушать хочет.
И шлёп Сеньке в упавший картуз монетку —
пятиалтынный.
Скорик, как на монетку эту поглядел, ещё пуще
разревелся. Совсем обидно стало.
Вдруг звяк — ещё монетка, пятак медный.
Старушка в платочке кинула. Перекрестила Сеньку, дальше пошла.
Он милостыньку подобрал, хотел сразу за
пирогами-калачами дунуть, но образумился. Ну сунет в брюхо пару-тройку калачей,
а дальше что? Вот бы рублика три-четыре насобирать, чтоб хоть пиджачишко
прикупить. Может, тогда и “петрушу” разменять можно будет.
Сел на корточки, стал глаза кулаками тереть —
уже не от сердца, а для жалости. И что вы думаете? Жалел плакальщика народ
христианский. Часу Сенька не просидел — целую горку медяков набросали. Если в
точности сказать, рупь с четвертаком.
Сидел себе, хныкал, рассуждал в философическом
смысле: когда гроша за душой не было, и то не христорадничал, а тут на тебе.
Вот она, богатейская планида. И в Евангелии про это же сказано, что люди, у
которых богатство, они-то самые нищие и есть.
Вдруг Сеньку по кобчику хряснули, больно.
Обернулся, а сзади калека на костыле, и давай орать:
— Ну, волки! Ну, шакалы! На чужое-то! Моё
место, испокон веку моё! Чайку попить не отойдёшь! Отдавай, чего насобирал,
ворюга, не то наших кликну!
И костылём, костылём.
Подхватил Скорик картуз, чуть добычу не
рассыпал. Отбежал от греха, не стал связываться. Нищие, они такие — и до смерти
прибить могут. У них своё обчество и свои законы.
Шёл по Воскресенской площади, соображал, как
поумнее рупь с четвертаком потратить.
И было Сеньке озарение.
Из “Большой Московской гостиницы”, где у входа
всегда важный швейцар торчит, выскочил парнишка-рассыльный в курточке с
золотыми буквами БМГ, в фуражке с золотой же кокардой. В кулаке у парнишки была
зажата трёшница — не иначе, постоялец велел чего-нибудь купить.
Скорик рассыльного догнал, сторговал тужурку и
фуражку на полчаса в наём. В задаток ссыпал всю мелочь, что на рынке наклянчил.
Обещал, когда вернётся, ещё два раза постольку.
И бегом в “Русско-азиатский банк”.
Сунул в окошко пятисотенную, попросил
скороговоркой — вроде некогда ему:
— Поменяйте на четыре “катеньки”, пятую
сотню мелкими. Так постоялец заказал.
Кассир только уважительно головой покачал:
— Ишь, какое вам доверие,
большемосковским.
— Так уж себя поставили, — с
достоинством ответил Сенька.
Банковский служитель номер купюры по какой-то
бумажке сверил — и выдал всё в точности, как было прошено.
Ну, а после, когда Скорик в Александровском
пассаже приоделся по-чистому, да в парикмахерской “Паризьен” на модный манер
остригся, богатая жизнь малость легче пошла.
История вторая. Про жизнь в свете, дома и при
дворе