Он и впрямь был новичок.
— Стой где стоишь, — приказал он.
И вышел. Оставил меня одного. Я услышал, как в замочной скважине повернулся ключ.
„Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.
Так же как только что истерический смех, меня охватил панический страх. Главное правило, которое усваиваешь в лагере, гласит: не выделяться! Всегда стоять во втором ряду и никогда в первом. Раствориться в массе. Плохо уже то, что у меня лицо, знакомое благодаря киноафишам, и имя, известное даже Раму. Теперь я привлек к себе дополнительное внимание. Более того. Повел себя так, что это можно истолковать как сопротивление. Как отказ выполнять приказ. Это произошло не нарочно, разумеется, но это не является оправданием. Где-то — возможно, только не здесь. Мы тут все не нарочно родились жидками.
Я едва держался на ногах, но сесть на стул не отваживался. Еврейской задницей на эсэс-стул — это было бы еще более непростительной фривольностью, чем смех. Я присел на корточки. Попытался выровнять дыхание. Заставить сердце биться спокойнее. Упражнения для актеров, чтобы унять волнение перед выходом на сцену. Могло показаться, будто я благоговейно пал ниц перед картиной Терезина. Или перед фотопортретом Генриха Гиммлера.
Понятия не имею, сколько это длилось. Но наверняка меньше, чем мне показалось.
Потом внезапно — запах кофе. Не желудевого отвара, который здесь называют кофе. А настоящего кофе, свежепомолотого и заваренного. Аромат — как старый друг.
Кто-то дергал за ручку двери. Неразбериха женских голосов. Здесь пора накрывать завтрак, а мой эсэсовец запер дверь. Мой эсэсовец. Более неверного притяжательного местоимения и выдумать нельзя. Он вышел, чтобы получить указания. Мог вернуться в любую секунду.
Я поднялся на ноги. Предусмотрительно встал навытяжку. По стойке „смирно“, как научил меня Фридеманн Кнобелох. Сперва лицом к двери, потом отвернулся немного влево. Никогда не смотреть прямо в глаза. Тоже лагерное правило.
Когда он вошел, двигался он уже иначе, чем уходя. Увереннее. Он получил новые приказы, это укрепило ему спину. Без слов подманил меня к себе. Схватил за плечо. Вытолкал меня перед собой из столовой. Мимо выстроившихся женщин с кофейниками и хлебными корзинками.
Аромат свежего хлеба.
По лестнице вниз. К Раму? Нет. Еще один лестничный марш к выходной двери. Третий лестничный марш.
В подвал. Откуда бывают слышны крики.
Клетушка без лежанки или стула. Без окон. Стены, и больше ничего. Не просторнее клозета.
Втолкнул меня внутрь. Закрыл дверь. Два замка и одна задвижка.
Узкая полоска света под дверью.
Можно было опереться о стену или сесть на пол. Подогнув ноги. Вытянуть их было некуда.
Не хочу вспоминать страх, охвативший меня тогда. Он уже никогда не отпустит меня до конца. Он чувствуется в желудке, чувствуется в голове. Страх и воспоминание о блиндаже, в котором меня контузило.
Я знал лишь одного-единственного человека, который вернулся из подвала комендатуры. Других отправляли в Маленькую крепость, и там они исчезали. Иногда появлялись прокламации. Казнен за саботаж. Саботажем могло быть все. И неподобающий смех тоже?
Человека, который вернулся в лагерь, звали Прокоп. Пианист. Они переломали ему пальцы, один за другим. Совали под дверь и захлопывали ее. Десять раз. Убить его было бы недостаточным наказанием. За что бы то ни было.
Я не молился, потому что не умею. Пытался думать об Ольге. Но страх делает человека эгоистом. Мой мозг все время возвращался к мысли, что же со мной сделают.
Фантазия — это дрянь.
Иногда раздавались шаги. Бряцанье ключей. Приказы. До меня еще не дошли.
„Итак, фильм для Рама мне снимать не придется“, — подумал я. С испугом отметил, что эта мысль меня огорчила. Что втайне я был рад этой работе. Потому что это была моя работа.
Была БЫ моя работа.
И наконец — прошли минуты? часы? — шаги, которые затихли перед моей дверью. Отодвигается задвижка. Первый замок. Второй. Дверь.
Я не мог пробыть в клетушке долго: свет не ослепил меня.
Передо мной синяя униформа. Не эсэсовец. Četnik. Он что-то сказал по-чешски, из чего я понял только одно слово: „prosím“. „Прошу вас“. Когда поручено кого-то убить, его не просят.
Он отступил в сторону. С приглашающим жестом. Не так, будто он меня охраняет, а так, будто уступает мне дорогу. Вежливый.
Лет сорока. Ружье на плече, поэтому в нем нет ничего угрожающего.
Уголком глаза я увидел, что СС-подмастерье стоит тут же. Со связкой ключей в руке.
Лестничный марш наверх. На улицу. Солнце уже светило вовсю. Жандарм жестом указал мне направление. Вдоль L3. Мимо барака Гениев, где Ольга беспокоилась за меня. Прямо до Q9. Налево. У Литомержицких ворот он предъявил бумаги. Охрана посмотрела на них удивленно, но выпустила нас. На проселочную дорогу. На вольную природу.
„Было бы желательно, чтобы режиссер имел возможность покидать территорию крепости и проводить разведку местности для поиска привлекательных мест для съемки“.
От чешских жандармов никогда не знаешь, чего ожидать. Не то что от эсэсовцев, тут сразу надо рассчитывать на худшее. Некоторые хотят быть более немцами, чем сами немцы. Изображают из себя повелителей. Педантично настаивают на самых бессмысленных предписаниях. Хотя знают, что каждый их донос о нарушении может означать депортацию для того, на кого они доносят. Потому что знают.
Но большинство местных боевиков-четников миролюбивы. Не хотят потерять должность, потому что она освобождает их от военной службы, но по отношению к арестантам настроены дружелюбно. Есть даже такие, что проносят наружу письма.
Я еще не знал, к какому сорту принадлежит мой конвоир.
Он держался на предписанной дистанции, бодро шагая позади меня. Ружье не на плече, а в руках, на изготовку. Как нас учили в Ютербоге для конвоирования. Один раз, когда я двигался слишком медленно, он подтолкнул меня прикладом в спину.
Значит, все-таки эсэс-имитатор? Но ведь он сказал „prosím“. Что не пришло бы в голову ни одному из этих тупиц.
Как только мы вышли за пределы видимости из крепости, его поведение изменилось. Он остановился и вытер со лба пот большим зеленым носовым платком. Напомнив мне господина Тиггеса из Гревенброха. Улыбнулся мне, кивнул и постучал пальцем себе в грудь.
— Иржи, — представился он.
И я ответил:
— Курт.
Беседовать мы не могли. Он — что здесь редко встретишь — не знал ни слова по-немецки. „Или не любит немцев, — предположила потом Ольга, — и поэтому решил не понимать их язык“. Но мне так не кажется. Он рос вдали от Праги, в деревне, где культуры не смешиваются. Он не был городским. В нем было что-то деревенское. Не совсем крестьянин, как мне показалось, скорее деревенский ремесленник, столяр или инструментальщик. Но возможно, я и ошибаюсь. С моим знанием людей, которым я когда-то так гордился, я недалеко ушел.