Самого выступления я не могу припомнить.
Помню, что костюм был мне тесноват, потому что я снова прибавил в весе, и когда Рези уже объявляла меня, мне вдруг срочно понадобилось помочиться. В клозете „Кюка“ стояли свечи — не ради романтики, а в качестве домашнего средства против вони. В тот вечер они еще горели, что означало, что я могу рассчитывать на довольно трезвую публику. Поскольку там существовала традиция: пьяные посетители пытались прицельной струей потушить свечку. Это я еще помню. Помню, как выглядела стена позади писсуаров. Светлый искусственный камень с тонкими серыми прожилками. Металлическая табличка с именем производителя. Инженер такой-то. Потом я услышал свое имя, громче и настойчивее, и, не помыв рук, бегом вернулся в зал. Протиснулся между столиками, при этом жестом, который позднее стал автоматическим, проконтролировал, застегнута ли ширинка. Потом, должно быть, влез на стул и перебрался на сцену. Про это не помню. Свое первое выступление я начисто забыл. Как теряешь фотографию, ради которой тщено перелистываешь семейный альбом. Из-за волнения.
Совсем плохо я выступить не мог, поскольку мне аплодировали, это я помню. Я был ошеломлен этим шумом. Не знал, как реагировать. Наверное, я неловко раскланивался, а может, и нет, а потом, и это я снова помню отчетливо, я стою у стойки, держу свое пиво, а передо мной лежит маленький сверточек с пятью монетами по одной марке, и Рези мне улыбается, что может означать только одно: я не провалился.
В тот же вечер…
Это не могло быть в тот же вечер. Я немного запутался. Я ведь потом часто выступал в „Кюка“, больше не в монтаже начинающих и уже не с Ведекиндом. Рези раздобыла для меня другие тексты, политические, потому что, по ее мнению, они мне подходили.
Странная мысль, что политика может кому-то подходить, а кому-то нет. Все равно что кому-нибудь сказать: „Вам стоит попробовать туберкулез, он бы вам подошел“.
В „Кюка“ я спел мои первые шансоны; у Рези был пианист, который мог аккомпанировать без нот, если ему хоть раз напеть. „Голос с характером“, — говорили люди. Вежливая формулировка для „некрасиво, но сильно“. Не важно, похвала есть похвала, и ей всегда рады. Кажется, все сходились в одном: я был рампозависимый с талантом.
Не то чтобы я сразу стал звездой. В „Кюка“ такого не бывало. Но уже случалось так, что после выступления кто-нибудь выставлял мне пару венских сосисок. Что было для меня куда предпочтительнее, чем лавровый венок.
Ах, венские сосиски с горчицей! Когда-то я ел их в последний раз и не знал, что то было прощание. А знал бы, так и вкуса бы не почувствовал.
Итак, это было не в день моего первого выступления. А спустя пару недель. Или месяцев. Я знал коллег, которые могли перечислить все свои премьеры. С точными датами. Как будто они проглотили „Альманах сцены“. У меня все перепуталось. Какую песню я пел в каком ревю или какую роль когда играл. Понятия не имею. Да и какая разница. Раз не запомнилось, значит, и не важно.
Важно то, что я с ним познакомился. Пусть я потом с ним и рассорился так, как ни с кем другим. Еще и поныне, когда уже действительно все равно, я твердо убежден, что это было не моей ошибкой, а его. Потому что он самовлюбленный, невнимательный, лживый кусок дерьма. Может, и гений. Но кусок дерьма однозначно.
Ойген. Если я хотел его разозлить, достаточно было назвать его так. Он ненавидел это имя, потому что оно не подходило к той пролетарской фигуре, которую он нацепил на себя поверх тщедушного тела. Это было для него то же самое, как если бы Джульетта на сцене называла своего партнера не Ромео, а его настоящим именем. Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Джульетте и ее Ойгене. Тут вся романтика пойдет насмарку. Ойген — это имя для послушного буржуазного сынка из Аугсбурга. А ведь он хотел быть грозой буржуазии. Его следовало называть Бертольт. Или еще лучше — Берт. Он сколотил себе новый характер и не хотел, чтобы его сбивали с роли неверным сигналом.
В тот вечер, когда мы встретились впервые, он пел под гитару собственные песни. Играл он не особенно хорошо и большим певцом тоже не был, отнюдь нет. Но у него было то, что необходимо для того, чтобы люди тебя слушали. Когда он стоял, поставив ногу на скамеечку, сцена не была пустой. На ней был некто. Есть одна история про молодого актера, который был лишен обаяния и однажды пытался заказать у „Люттер & Вегнер“ бутылку шампанского. Как он ни выкрикивал в зал свой заказ, кельнер ему не верил. А Брехту он бы сразу принес бутылку. Не шампанского, а сразу уж „Champagner“. Оно бы ему лучше подошло, этому люкс-пролетарию.
В „Кюка“ он пил пиво. Можжевеловую водку, которую ему налила Рези, он оставил нетронутой. При этом на сцене он только что выдавал себя за пьяницу. „Сидит в кустах зеленых с бутылкою стервец“. Он и вполовину не был тем нечестивцем, каким выставлялся. И таким уж мудрецом не был. Воспевал, как какой-нибудь старик, забытые юные годы, а самому при этом было двадцать два. На год младше меня. Он не очень уютно чувствовал себя в своей молодости, господин Брехт. Учащийся театрального училища, который во что бы то ни стало хочет сыграть старого Моора. И годы спустя, на пробах к „Хеппи-энд“, я мог довести его до белого каления, если говорил: „А теперь послушайте сюда, молодой человек…“ Мы всегда были на „вы“, даже когда вместе праздновали тот большой успех. А когда потом рассорились, то и подавно.
В тот вечер в „Кюка“ я не знал, что у нас будет одна общая история. Он был в Берлине впервые, приехал всего на несколько дней. Хотел завязать знакомства. В этом он всегда был молодцом, особенно с женщинами. Понятия не имею, как ему удалось за такое короткое время добиться выступления у Рези. Ну да, у нее всегда был хороший нюх. А ведь он был омерзительно одаренным.
— Вы друг друга хорошо поймете, — сказала она. — Два недоучившихся студента-медика, оба воевали.
Ауфрихт потом тоже так считал.
И оба заблуждались. Медицину Брехт не изучал никогда. Только записался на факультет, чтобы отсрочить призыв. Для этого даже подделал подпись отца, чем особенно гордился. На фронте никогда не был. Какое там „Солдаты на пушках живут“! Несколько месяцев легчайшей службы в резервном лазарете. В собственном городе. Где мать ставит перед тобой на стол горячий ужин. За все время не увидел ни одного настоящего раненого. Они там лечили только венерические болезни. Ловко перехитрил войну, этого у него не отнять. А в своих песенках выдает себя за ветерана, прошедшего огонь и воду. „Если ты мертв, тебе остается только вонять“. По аплодисментам было видно, что он умел задеть людей за живое.
Он и тогда уже был мошенником. Нет — хамелеоном.
Хамелеон, поцелованный музой.
Тогда, в „Кюка“, он излучал притягательную смесь скромности и заносчивости. Скромность вскоре отпала. Когда я снова встретился с ним на „Трехгрошовой опере“, он был весь прима. Так тщеславно похвалялся своим разумом, словно тенор высоким раскатистым „до“. Он был блестящ, он был самым блестящим автором, каких я только встречал, но он хотел, чтобы им за это восхищались.