Чтобы избежать дискуссий, я старался бывать дома как можно меньше. В то время как родители полагали, что я на лекциях или на семинарах, я шлялся по городу. Мне казалось, будто весь Берлин стал одной колоссальной театральной сценой. Тут играли государственный переворот или революцию, и оружие, с которым исполнители бросались друг на друга, было заряжено отнюдь не пистонами. Из сугубо театрального интереса я часто ходил на политические сборища, но не воспринимал ничего из того, что там вещали. Я обращал внимание на инсценировку, а не на текст. И на исполнителей, разумеется. При этом люди с длинными монологами привлекали меня меньше всего. Проповедники рая и пророки спасения, как мне казалось — стояли ли они на трибуне, украшенной флагами, или всего лишь на ящике из-под мыла, — действовали все по одной схеме: применяли одни и те же дешевые сценические трюки.
Намного интереснее я находил исполнителей вторых ролей. Мускулистый подмастерье со скотобойни, который стоял перед подиумом, расставив ноги, в качестве охранника — и от гордости за свою важность уже не помещался в своей рубашке. Пожилой господин, который свой личный рецепт спасения человечества носил по городу на двух плакатах — один на животе, другой на спине, а поскольку находок и озарений у него было много, шрифт становился книзу все мельче. Инвалид войны, который хотел примкнуть к демонстрации, шкандыбал на своих костылях позади колонны и отчаянно просил его подождать. В те годы в Берлине было не соскучиться. Я смог изучить там больше типов, чем сыграл потом за всю жизнь.
Рано или поздно я оседал в одной из закусочных, где не только подавали гороховый суп и пиво и — если повезет — бесплатные берлинские булочки, но где была и какая-нибудь разделочная доска вместо сцены, на которой жутко самонадеянные люди декламировали жутко самонадеянные стихи. Чаще всего я бывал в „Кюка“ на Будапештер-штрассе. Там потом и началось с актерством.
Пять марок. Таков был гонорар за выступление в арт-кафе. Для всех одна и та же сумма, торговаться не приходилось. Расплата сразу после представления. Если после своих текстов не мог унять дрожь, Рези Лангер ставила на стойку пиво. Кладя рядом сверточек. Пять монеток по марке, аккуратно завернутые в газетную бумагу. Как грошики, которые мама иногда бросала из окна кухни бродячему певцу, поющему на заднем дворе с особым чувством. Кладя в карман свой первый сверточек — сознательно небрежно, как будто дело вообще не в деньгах, — я твердо решил для себя, что сберегу хотя бы одну из монеток. Как память о моем первом гонораре. Но уже через пару дней все они, вместе с государственным орлом и венцом из дубовой листвы, были обращены в сардельки и гуляшный суп.
Позднее, на „Дикой сцене“, в договорах уже не стояли суммы. Во время инфляции это потеряло смысл. Гонорар исчислялся по билетам. Я, как начинающий, имел право на полтора билета в партере. Сколько бы они ни стоили в тот вечер, мне их выплачивали. Впечатляющие суммы. На бумаге. Только истратить их нужно было до того, как на следующий день в двенадцать выходил новый индекс и гонорар переставал что-либо стоить.
— Другие страны изображают на банкнотах своих королей, — сказал Отто. — А мы печатаем министров. Сплошные нули.
Когда я потом стал звездой, одним из самых высокооплачиваемых на УФА — не совсем так, как Фрич или Альберс, но все же так, что мог позволить себе все, — тут деньги для меня опять перестали что-то стоить. Потому что у меня не было времени их потратить. Они так и лежали у меня на счете. Потом их конфисковали.
Тем не менее в Париже, где большинство беженцев доходили до комнаты в плохонькой гостинице, мы могли позволить себе собственную квартиру. В Амстердаме потом на это уже не хватало.
Деньги — странная вещь. Вот было триста гульденов, которые надо было предъявлять в Иммиграционной службе, продлевая разрешение на пребывание. Чтобы подтвердить, что ты достаточно состоятелен — настолько, что не станешь бременем для голландского государства. Триста было у нас на всех. Предъявишь — и передаешь следующему, а он предъявляет их от себя час спустя. Какое чудесное умножение денег! Я уверен, чиновники разгадали этот трюк, но решили не докапываться. Потому что хотели нам помочь. Или не перегружать себя лишними усилиями.
Не важно.
Позднее деньги стали нам вообще не нужны. В лагере царит коммунизм. Ни у кого ничего нет, и это делится по-братски. В Терезине это еще сложнее. Тут у каждого теоретически есть свой счет. С которого он, естественно, ничего не может снять. Для моего фильма — моего? — мы должны построить маскировочный банк и сделать вид, что тут в самом деле есть деньги и на них можно что-то купить. Так придумал Рам. Почему бы и нет? Пачки банкнот, которые Отто выкладывает на игровой стол для сцены в казино, тоже не настоящие.
Как и Ольгино наследство, когда умер ее отец. Умер в своей постели. Ольга происходит из более счастливой семьи, чем я. Когда новость дошла в Голландию, деньги были уже давно украдены. Строго легальным способом, за этим в Германии следят. В своем неисправимом оптимизме Ольга так и не прекращала попыток вернуть себе семейные сбережения. Я до сих пор помню сумму: девять тысяч шестьсот сорок восемь рейхсмарок. И 98 пфеннигов. Конфискованы в депозитной кассе Фишмаркт. Все заявления, которые она написала и которые были написаны по ее распоряжению. Адвокатом, которому больше нельзя было называться адвокатом, а только консультантом. Поскольку он был жидок, его обрезали вторично. Отщипнули у него титул.
Она до последнего надеялась, что ей вернут хотя бы часть наследства. Не хотела верить, что бандиты остаются бандитами и тогда, когда вместо пистолетов пускают в ход номера документов. Когда вместо „Руки вверх!“ они говорят: „Одиннадцатое распоряжение к гражданскому закону Рейха“. Девять тысяч шестьсот сорок восемь рейхсмарок, 98 пфеннигов. За эти деньги мне пришлось бы выступить в „Кюка“ почти две тысячи раз.
Когда я еще давал интервью — вместо того чтобы при каждом вопросе вытягиваться в струнку и рявкать: „Так точно!“ — меня всякий раз обязательно спрашивали, почему я стал актером. Я тогда отделывался общими фразами, которых от меня ждали: мол, „очарование театра“ или „страсть влезть в чужую шкуру“. Честный ответ звучал бы так: „Я стал актером, потому что один дилетант наделал в штаны“. Только это нельзя было диктовать репортеру в блокнот.
Но было именно так.
Часов в 11 вечера я в очередной раз причалил к „Кюка“. Должно быть, в понедельник, потому что у новичка было его первое выступление. Уже не помню, как его звали. Пожалуй, не то имя, какое стоило запомнить. Впоследствии я никогда больше о нем не слышал. Рези Лангер всегда на широкую ногу заявляла свои вечера молодого поколения как гастроли, но каждый знал: вот опять кто-то выставляет себя на посмешище за пять марок. Тем не менее я несколько лет таскал в своем бумажнике маленькое объявление с „Гастролями Курта Герсона“. Пока тонкая газетная бумага не начала крошиться. Мое суеверие так же мало помогло мне в жизни, как в жизни других их вера.
Сцена была крошечная и делалась еще меньше из-за того, что постоянные посетители повадились ставить на нее свои стаканы. У Рези пили пиво. Кто заказывал вино, делал это на свой страх и риск. Занавеса не было. И кулис, из-за которых можно выйти, не было тоже. Чья наступала очередь, тот вставал на стул и оттуда — на подиум. Когда нужно было снова спускаться, стул, как правило, был уже занят, и ты смотрел представление дальше оттуда, где стоял. Нет, не государственный театр, по определению.