Некоторые держались на сцене неловко, но зрителям все равно нравились. Дилетантизм тоже порой может быть милым. У гастролера того вечера не было ни тени этого наивного шарма. Он был длинный и тощий — фигура приблизительно как у меня до войны. Конечности будто привинчены задом наперед, весь такой растерянный. Изгибался всем телом и заламывал руки. Этакий д-р Розенблюм при безнадежном диагнозе. Но вместе с тем демонстрировал жуткое превосходство, хотел показать обывателям в публике что почем. Только вот обыватели здесь не сидели. Где угодно, только не в „Кюка“.
— Не выйдет так часто зевать, сколько он хочет нас заинтересовать, — так Отто сказал об одном актере, который на студии изображал гения вместо того, чтобы просто играть свою роль.
Молодой человек на разделочной доске хотел доказать всему миру, какой он модерновый. Декламировал стихи, которые не означали ничего. Что-то дадаистское, как Рези любила с тех пор, как побыла заодно с Хуго Баллем. Трубил своим фальцетом что-то вроде „шампа вулла вусса!“. Революционный гимназист, который хочет позлить учителей. Надеялся, что публика возмутится, и он потом сможет презирать ее за это.
Но никто не возмутился. Никто даже не потрудился освистать его. Никаких выкриков. Люди попросту начали беседовать между собой. Это, должно быть, совершенно выбило его из колеи. Он приступил к следующему стихотворению, опять такому же дадаистскому упражнению на произношение, для которого у него не хватило голоса, и уже после первых слов он не знал, как продолжить. Завис как колокольчик. Даже не догадался сымпровизировать, чего никто бы и не заметил при таком-то тексте. Только все сильнее заламывал руки в своем отчаянии. Как будто хотел силой выдоить из себя нужный текст.
И тут из его брючины побежал желтый ручеек. Не думаю, что кто-нибудь, кроме меня, заметил лужицу около его башмака. А если и заметил, то принял ее за пиво. Но то было не пиво.
Он сделал крошечный шажок вперед к рампе, в „Кюка“ это был не слишком длинный путь, дальше шла пустота. И упал со сцены, что принесло ему единственные аплодисменты за все его выступление. Первый ряд его поймал, и Рези его утешила. Выставила ему пиво и положила рядом сверточек с пятью марками.
Парень провалился так, как только можно провалиться. Но он набрался мужества сделать попытку. Если он смог, почему не смогу и я?
В тот же вечер я подошел к Рези и попросил ее включить меня в программу на следующий понедельник. Она кивнула, как будто уже давно ожидала этого, и спросила:
— И что ты хочешь прочитать?
Я и понятия не имел.
Теперь мне предстояло выступление, о нем даже было объявлено в газете, но у моей сценической страсти отсутствовал объект. Я не имел репертуара. Выступить в арт-кафе с „Парнишкой из Портокассе“ я не мог.
Большим любителем чтения я не был никогда. К сожалению. Истории я предпочитал выслушивать или смотреть на сцене. Ольга — совсем другое дело. Может по-настоящему погрузиться в книгу. На целые часы. В тот вечер, когда Макс Шмелинг стал чемпионом в тяжелом весе, мы чуть не пропустили матч, потому что она не могла оторваться от книги.
— Еще пять минут, — говорила она.
И еще пять минут, и еще. А я топтался у порога как идиот во фраке.
Конечно, это смешно — элегантно одеваться, чтобы пойти на боксерский матч. Но так тогда было принято. Вечер во Дворце спорта был так же важен, как премьера Рейнхардта. Важнее. Дамы запрашивали из банковских сейфов свои самые крупные бриллианты, а кто хотел показать, что чего-то достиг, позволял себе место у самого ринга. Где, если повезет, можно получить и брызги крови на свою рубашку.
По прошествии времени думаешь: с народом, который может так воодушевляться организованной дракой, надо держать ухо востро. По прошествии времени думаешь много чего.
Если бы я дал Ольге дочитать ее книгу до конца и остался в тот вечер дома, я бы уже не встретил снова маленького Корбиниана. Он бы меня, быть может, забыл и пятнадцать лет спустя не демонстрировал бы мне с такой гордостью…
Об этом я не хочу думать.
Лучше о моем самом первом выступлении.
Для которого у меня не было текста. Перед Рези я, конечно, изображал, будто мне надо выбрать из слишком большого количества. Может, потому она и сказала мне, что мания величия — это уже половина квартплаты.
Я выбрал Ведекинда. Потому что считал его тексты ужасно модерновыми и спорными. Я и понятия не имел, что тогда, после войны, они были уже давно не новостью. Я же не был книгочеем.
На Ведекинда я наткнулся потому, что у нас дома в книжной витрине стоял розовый томик с „Четырьмя временами года“. Один из папиных деловых друзей — фамилии его я уже не помню, но у него была очень толстая жена — принес его с собой в качестве гостинца. К одному из ритуальных ужинов, на которые лучшие берлинские швейники взаимно приглашали друг друга. Папа благодарил за подарок с такой же убедительной сердечностью, как и мама за обязательный букет цветов. Все четыре перемены блюд и все три сорта вина он изображал гостеприимного, радушного хозяина, а своему негодованию дал выход лишь после того, как супружеская пара удалилась. Мол, это сортирная литература, и приносить такое в подарок — законченная безвкусица. Папа, революционер, всегда был щепетильным. Он предпочел бы выбросить книгу. Но ему поперек дороги встала его экономность. И он нашел для нее место в витрине, с самого краю в самом низу, где зашлифованный край стекла искажал до неузнаваемости название книги на ее корешке.
Книга, которую мой отец так презирал, для меня была именно то, что нужно. Итак, я выучил стихи Ведекинда наизусть. „Тяжкое проклятье, что гнетет мою главу, вжимает меня в грязь подножную“.
Я и сегодня мог бы прочесть наизусть всю мою программу. Без тогдашнего фальшивого вибрато. Не как видение зла, а как молитву. „Возьмите же меня как искупленье и дайте мне погибнуть“.
В фильм, которого Рам ждет от меня, следовало бы встроить сцену, где люди молятся. Белые спины под молитвенными покрывалами, головы покрыты. Медленный проход как сквозь сплошные паруса. В промежутки вмонтировать то одно, то другое лицо. С закрытыми глазами. Погруженные в себя. Старики, которые поучаются при съемке лучше всего. Но и молодые. Свет падает сверху, чтобы лица стали скульптурнее.
Бек из совета старейшин — раввин. Хорошо бы, чтоб он помог мне организовать это.
Минимум человек тридцать или сорок. Иначе образ не получится. Не слишком тесно. Чтоб не казалось, что они взаперти.
Что они заключенные.
Я не хочу делать этот фильм. Только для того, чтобы еще раз в жизни побыть режиссером? Мне этого не надо.
Нет. Надо. Но я не хочу.
Я не хочу — и все же хочу.
Ведекинд.
„Я не был плох. Теперь хочу им стать. Я в жертву принесу все лучшее во мне. Возьмите меня прочь, пока я человек! Иначе стану зверем, чертом на земле“.
Тоже молитва.