Характерные роли возникли потом. Наряду с кабаре становилось все больше театра. Все больше и больше. Я был всеядным и не мог насытиться. „Тоскуем мы по головокруженью, когда еще не встала карусель“.
Я сделал свое имя знаменитым. Курт Геррон — все знали, кто это такой.
Мама собирала все концертные программки. Хранила каждый „Кинокурьер“ и каждую заметку критиков. С гордостью ставила меня в известность всякий раз, заводя очередной альбом для всего этого хлама.
Все это тщательно подклеенное собрание, для нее не менее ценное, чем поэтический альбом, из которого я однажды так кощунственно вырезал лист для своего завещания, вся эта стопка истории жизни осталась на Клопшток-штрассе. Теперь Эфэф раскуривает ими свои вонючие сигары.
Не важно.
Все не важно. На все плевать. Что и где я сыграл и с кем, понравилось ли это публике или нет, и что об этом написали в газетах. Все не важно. Все ненадолго. Такой театральный успех — как изысканный обед: бесконечно долгое приготовление, стремительное поедание, и не успеешь его переварить, как уже возникает аппетит к следующему. Который должен иметь — желательно, чтобы имел, — совсем другой вкус. Последнее блюдо было слишком остро приправлено? Тогда, будьте добры, на сей раз что-нибудь сладкое.
И проглотить.
Голод держится гораздо дольше. Голод имеет память. Пригоревшую еду помнишь дольше, чем удавшуюся. Скандал на премьере, с настоящим привкусом, застревает в памяти. Как это было с „Ваалом“. Но несколькими годами позже.
Все не важно. Важно лишь одно. Счастливый случай моей жизни. Который — небесный драматург любит внезапные повороты — поначалу объявился как несчастье. Как болезнь. Уплотнение в паху, которое ввергло меня в панику. Опять старая история, подумал я. Но то была новая история, которая только начиналась.
Это было в 1923 году. Ровно за десять лет до того, как к власти в Германии пришли безумцы. За десять лет до того, как они угнали нас в лагеря. Более длительных спокойных пассажей в моем сценарии не предусмотрено. Мы только что оставили позади недавнее безумие — инфляцию с ее обезьяньим танцем вокруг миллиардов и триллионов, которые ничего не стоили. Пора было наступить новой нормальности. Даже в моей жизни.
Поначалу у меня был только страх. То, что я нащупывал в моем теле, могло быть чем-то злокачественным. Вот отрицательная сторона изучения медицины: как что-нибудь случается с самим собой, на память сразу приходят ужасные осложнения. Я никогда не любил ходить по врачам, что понятно при таком теле, но теперь пришлось идти. Д-ра Розенблюма уже не было. Умер скоропостижно. От такой же карциномы, как и мой дед. Я хотел пойти на его похороны, но у нас как раз была репетиция.
Коллеги порекомендовали мне одного молодого человека по фамилии Дрезе. Говорили о нем взахлеб и предвещали ему большое будущее. Отто Вальбург, который лечился у него по поводу сахарного диабета, потом рассказал мне в Амстердаме: Дрезе стал важной птицей в „Ассоциации врачей Рейха“ и во время великой распродажи имущества жидков урвал себе клинику.
На меня — какой же я все-таки знаток людей! — он произвел очень приятное впечатление. То, что я здесь нащупал, сказал он, скорее всего нечто безобидное; неопасное следствие старого ранения. Но полностью уверенным быть нельзя. И лучше сделать рентгеновский снимок. А вот этого я хотел меньше всего. Не по медицинским причинам. А потому что Берлин есть Берлин. Самый сплетницкий город на свете. Если такой, как я — как-никак, всем известный, — идет на обследование, то достаточно ассистенту или рентгеновскому технику проболтаться — и весь город будет знать, какая часть тела у меня отсутствует. Нестерпимая мысль. И еще одно доказательство моей мании величия. Уж столь знаменитым я тогда еще не был.
Я неделями упрямо уклонялся от рентгена, но Дрезе продолжал настаивать. Делал мрачные намеки. А вдруг там что-то опасное и из-за моего упрямства не будут приняты своевременные меры, тогда он снимает с себя всякую ответственность за мою персону. Тут я вспомнил про Тальмана. Моего однорукого сокурсника по университету.
Мы не виделись с ним после нашего первого госэкзамена. Меня тогда снова призвали в армию, а он продолжил учебу. Как-то — не так давно — я получил от него по почте известие — объявление об открытии собственной врачебной практики. „Рентгенологический кабинет, д-р мед. Тальман“. Логичная специализация. Для хирургии ему понадобились бы две руки.
Он жил теперь в Гамбурге, это было тем лучше для меня. Потому что там меня не знала ни одна собака и я мог быть рядовым пациентом.
Я написал ему письмо, он ответил, мы назначили день, и я поехал к нему. Купил билет на поезд и сел в вагон.
Из Берлина в Гамбург. Поездом к счастью. Можно было бы так назвать фильм.
Только фильм инсценировали бы по-другому. Не в таких декорациях.
Голое помещение. Беленые стены. Никаких занавесок перед матовыми стеклами окон. Серая металлическая громада рентгеновского аппарата с его шинами и крепежными винтами грозна и чужеродна, словно гильотина. Остальная обстановка кабинета более чем спартанская: два крючка для одежды — единственные плечики с рекламной надписью торгового центра — и простой кухонный табурет. Покрытый гигиенической бумагой, что отбивало всякую охоту на него садиться.
Ни одному режиссеру на свете не пришло бы в голову именно отсюда повести начало любовной истории.
Единственное настенное украшение — документ в рамочке. На имитации пергамента напечатано подтверждение, что некая Ольга Мейер из Гамбурга успешно прошла обучение в качестве ассистентки рентгенолога. Тогда я впервые прочитал ее имя.
Ольга Мейер. Ольга Геррон, урожденная Мейер. Ольга Сара Герсон, называемая Геррон.
Помещение, в котором мы впервые встретились, я могу описать и сегодня. Я мог бы сосчитать все плитки на полу. Возможно, именно это я и делал в ожидании. Я плохо переношу вынужденное безделье.
Потом вошла Ольга, держа под мышкой металлическую кассету с фотопластинкой, и, как я ни напрягаю память, я не мог бы сказать, как она выглядела в тот день. Когда я думаю о ней, так много картин налагается друг на друга, что ни одну по отдельности уже не рассмотреть. Она не могла носить волосы распущенными. Это было бы неуместно во врачебном кабинете. Подобранные вверх или свернутые в узел. Прическа гувернантки, как она это называет.
Она делала серьезное лицо. Ее любимое серьезное лицо, которое она всегда цепляет на себя, когда должна на чем-то сосредоточиться, пусть даже речь идет о том, чтобы пришить пуговицу. Тогда ее глаза сужаются, а спинка носа волнуется. Как будто она учуяла запах, который не может определить.
На ней был белый халат, в котором она могла сойти за врача. Если где-нибудь на свете могут быть такие неотразимо хорошенькие врачи. Она была неотразима в тот день, это я не просто положил себе для воспоминаний. Она всегда была такой.
И сейчас все еще такая.
Если в воспоминаниях о нашей первой встрече я и не могу составить ее точный портрет, я точно помню кое-что другое: я испугался, когда она вошла. Тальман не предупредил, что снимок будет делать женщина. Дело, в конце концов, такое, что его было бы лучше не обсуждать с другим полом. Должно быть, эта реакция была по мне видна. Когда нас потом кто-нибудь спрашивал: „А как вы познакомились?“ — Ольга всегда отвечала: „Мой муж посмотрел на меня с таким ужасом, как будто я была самая уродливая женщина на свете“.