Она с детства была заворожена моими руками: когда я
появлялся, первым делом смотрела не в лицо мне, а в руки, – они всегда
заключали в себе какой-то сюрприз, какой-то номер – расписанные рожицами
пингпонговые шарики, или бой драчливых петухов, или батальную сцену двух
рыцарей… Этих штук и приемчиков у меня было множество, я каждый раз придумывал
что-нибудь новенькое. Мои руки были для нее в детстве величайшей тайной,
которую она неустанно пыталась разгадать. Ты помнишь? Чтобы занять ее,
достаточно было отдать ей руку, лучше обе, и она принималась плести из пальцев
косы, составлять фигуры, играть ими, придумывать роли… Она как бы отделяла меня
от моих же рук, и они становились ее безраздельной собственностью. А я нарочно
расслаблял пальцы до абсолютной тряпичности, замирал, выжидал… И когда она,
что-то щебеча, совершенно забыв обо мне, заигрывалась… я выкидывал какую-нибудь
фигуру. И она вздрагивала и вскрикивала от восторга, дивясь на очередного оленя
или змею.
Я пошевелил поднятыми пальцами и всем телом почувствовал,
как она напряглась и качнулась ко мне.
– Пошел!!! – крикнул Вильковский. – Мразь,
гнида, пошел, или я прикончу тебя!
У меня не было сомнений в том, что он выстрелит. У меня даже
не было сомнений, что он метко стреляет. Я это знал: Лиза упоминала, что «папа
любит тир». Выход был только один.
– Лиза! – приказал я негромко. – Але-оп!!!
В следующую секунду она уже сидела у меня на спине – умница,
заложница, спасительница! – я ринулся вперед со своей ношей, шибанул
дверь, сверзился с четвертого этажа и, вылетев из брамы, понесся по темной
улице: конь, выносящий всадницу из горящего ада. Она вросла в мою спину,
намертво окольцевав мой живот босыми ногами, и ее сердце громыхало о мое
барабанным боем…
Так я мчал аж до Басиной квартиры. От меня пар валил;
я ничуть бы не удивился, если б мое хриплое дыхание в конце концов
извергло пламя. Во мне было тогда пятьдесят лошадиных сил. Я даже не мог
спустить Лизу наземь – в прыжке с нее свалились тапки…
И ты не поверишь: едва я сгрузил ее на Басину двурогую
кровать, как она отключилась, свернувшись в колечко, как древесная гусеница,
что свалилась с ветки. Так бывает с детьми после сильного потрясения: они
уходят в сон, ныряют в забытье, потому что не могут справиться с новой
реальностью. И пока я двигал комод, баррикадируя входную дверь (я был уверен,
что Вильковский не допустит Лизиного исчезновения, – заявит в милицию или
спустит с цепи одному ему известных псов), пока задергивал на окнах плотные
портьеры, – Лиза уже мертвецки спала…
Между прочим, я до сих пор не понимаю, как нам сошло с рук
наше бегство. Понял ли Вильковский, что после той сцены Лиза уже не вернется,
или, наоборот, посчитал, что, промаявшись со мной месяц-другой, она в конце
концов вернется домой – виноватая и послушная? Или – что вполне возможно, если
вспомнить его кошмарный вид после нашей драки, – ему стало плохо, и было
уже не до погони? А вдруг, думаю я с надеждой, – вдруг в нем еще что-то
теплилось мужское, настоящее, и он просто принял поражение, как подобает
мужчине?
Знаешь, я и сейчас иногда об этом размышляю… Ведь много лет
спустя выяснилось, что Вильковский (однажды в Киеве к нам после спектакля
подошел растроганный старенький генерал, партнер Тадеуша Игнацевича по
карточному делу; рассыпался в комплиментах, напросился вечерком на чай) –
так вот, Вильковский, по его полунамекам, мог бы нас достать не то что из
другого города – из другой галактики.
Он не агентом был, как это считали многие; он там служил, и
даже чин имел то ли майора, то ли подполковника. Впрочем, боюсь ошибиться, я
никогда ничего в этих делах не понимал.
Но то, что он всегда знал, где мы, видно по тому, как
мгновенно до нас дозвонилась его сожительница, та деваха, что обслуживала его в
последние годы и которой достались и квартира, и все, что в ней было: все эти
девы с шарами, бронзовые фавны, шахматные столики…
Но все это было потом. А в ту ночь я метался в поисках
какой-нибудь для Лизы обувки и не находил – ты же помнишь Басины ножищи…
И до рассвета, до первого поезда, я, сидя в ванной, за ночь
сшил Лизе из растоптанных Басиных сапог римские сандалии. Лиза спала и не
чувствовала, как я подходил, прикладывал ладонь к ее миниатюрной ступне,
измеряя длину и высоту подъема, а потом вырезал из старых сапог длинные кожаные
ленты и обметывал их. Я исколол все руки; счастье, что Бася, которая ничего не
выбрасывала, хранила ящик с инструментами деда, среди которых нашелся и острый
сапожный нож, и шило, и толстые иглы, и даже мелкие обойные гвоздики, которыми
я приконопатил ремешки к подошве.
(Между прочим, эти сандалии Лиза очень любила и носила года
три: ремешки так ладно оплетали ее округлые долгие икры; а я ведь мечтал,
чтобы они не развалились до Питера. Видимо, моя ярость и моя любовь, вместе с
моим неистовым упорством, сотворили в ту ночь такое вот сапожное чудо.)
С вокзала я позвонил все той же Людке Растолчиной; она имела
подходец к Гиене – так за глаза студенты звали Розалину Платоновну, коменданта
актерского общежития. Людка выслушала мои бурные прось бы, похожие больше на
приказы, обматерила меня, но не подкачала.
– Ты ж меня знаешь, – сказала она. – Кто б
тебя послал за звонок в такую рань, а я с пониманием. Да и самой интересно: кто
это тебя так захомутал, что ты прям как Железный Дровосек… Ладно, успокойся: уж
не околеет тут с голоду твоя девчонка…
– Жена, – поправил я, пробуя это слово на звук, на
вкус во рту, на стук сердца, на кровь, запекшуюся на разбитых губах. –
Жена.
И сколько жив, буду помнить ее лицо на вокзале, ее бедное
смятенное лицо: за одну ночь у этой девочки отняли дом, отца, привычную жизнь,
друзей и город, обжитой до последней «газбудки»; у нее отняли все и сейчас
отправляли одну, в самодельных сандалиях, в совершенно чужую ей жизнь. И – ни
словечка жалобы, ни словечка упрека. Впрочем, вру: знаешь, кого она оплакивала,
по ком долго убивалась? По Мартыну – замызганному обезьяну, по той первой игрушке,
которую я для нее смастерил под чутким руководством Матвеича; той игрушке, что
мне самому дала мое другое, мое ночное имя…
Да, это прощание на вокзале я буду помнить всю жизнь.
Сердца своего, сведенного судорогой, я просто не чувствовал.
Но я должен был остаться и похоронить Басю и закончить все счеты со Львовом, в
который – само собой подразумевалось – в обозримые годы возвращаться нельзя…
Это потерянное трагическое лицо я видел у нее еще только
раз. Когда приехал в роддом забирать ее и новорожденного сына. Но сначала меня
провели к главврачу и после участливой беседы, в которой ситуация была доведена
до моего сведения, я вышел в зал, куда выносили младенцев.
Она уже стояла там с медсестрой, которая пыталась отобрать у
нее конверт с ребенком. По негласному правилу, вручать новорожденного отцу
должна медсестра; я был предупрежден, и в моем кармане лежала пятерка –
выкуп, такса за мальчика, девочка обошлась бы дешевле. Но Лиза не отдавала
сына. Она стояла, прижимая сверток к груди, и смотрела на меня, как на далекий
спасительный берег, к которому надо еще доплыть. А мне, у которого вместо
внутренностей уже была огромная дыра, казалось: один мой ребенок держит
другого, и оба они тонут в глубокой и гиблой бездне, а я бессилен их спасти.