Да, у каждого свои странности. У меня – Лиза. Слишком много
лет, сидя где-нибудь в сотнях, в тысячах километрах от нее, я жгуче наглядно
представлял себе, как за ней приударяют шустрые ребята. И приударяли, будь
уверен. Особенно когда ее приняли в кордебалет варьете на Высоком замке. Ну
ничего: я приезжал и бил всех по списку. Список по моему требованию составляла
Лиза. Она вносила в него – на всякий случай – «всех, кто посмел…». Помню
забавные пункты, вроде: «5 октября Колпаков сказал мне: «Шерше ля фам»… или:
«12 мая, когда я вышла из раздевалки, Гуревич Мишка подскочил и сказал на ухо:
«Какой фасон трусов нынче носят в Париже?»
«Ля фаму» я отпустил грехи, черт с ним, а вот пакостник
Гуревич за трусы больно ответил… Сезон-другой, и к Лизе больше не решался
подвалить ни один козел: руки кукольника – они ведь неутомимые. Да, я – монстр,
тюремщик, дуэнья, придурок, ханжа… Но я ее, знаешь, правильно воспитал. Она –
хорошая девочка, Борька.
– Нет, я пойду, – ответил я, стараясь не смотреть
на Лизиного отца. Я всегда старался избегать его насмешливого взгляда, чтобы не
взбеситься. Взглянешь человеку в глаза, и потом полночи думаешь – что ж это так
его во мне рассмешило?
– Оставайтесь, оставайтесь… Вон как льет!
– Но… где же я лягу? – спросил я в замешательстве.
В зале у них так тесно стояла великолепная старая мебель красного дерева:
столики, секретер, горка, кресла… Даже если б я собрался растянуться на ковре,
то пришлось бы изрядно потрудиться с перестановкой мебели.
– Так у Лизы тахта широкая, – ласково проговорил
папаша, впервые поднимая глаза от пасьянса. – Как-нибудь поместитесь.
И тут наши с ним взгляды встретились.
Не могу тебе описать, что там роилось, под этими припухшими
веками: все подземелье, все ненавистное мне подземелье повысунуло рыльца и
томительно ими поводило в ожидании сладенького. И затаенное предвкушение, намек
на сообщность… подталкивание… нет, не сумею описать этой вонючей, этой горючей
смеси!.. Чего он добивался, приглашая взрослого мужика в постель к своей
шестнадцатилетней дочери? Каким таким зрелищем собирался насладиться в щелочку,
в замочную скважину, из-за портьеры или как там еще?
Я оглянулся на Лизу. В этой съехавшей на ухо чалме из
полотенца у нее был ошеломленный, озадаченный вид. Она, которая – ты помнишь –
всегда устраивала дикий бенц, провожая меня на самолет или на поезд, вопя,
чтобы я «взял ее с собой!», в конце концов, была в то лето лишь стремительно
выраставшим подростком. Пусть ласковым, пылким, лукавым, но все же подростком.
Я даже не уверен, отдавала ли в тот период она отчет в своих чувствах ко мне,
думала ли о них, называла ли как-то их мысленно.
А уж в том, что моих мучений она и представить себе не
могла, я просто уверен. И я был совершенно прав, дожидаясь ее так долго, хотя
сейчас не понимаю, как мне удалось уцелеть и не спятить.
Мне ужасно не хотелось уходить. Но я снял с головы полотенце
и поднялся.
– Ложись спать, детка, – мягко сказал я ей. Надел
в прихожей свои мокрые туфли, вышел в обвальный дождь и шел пешком до Баси,
чтобы промокнуть насквозь и устать, как собака, а потом лечь и не думать, не
думать ни о чем.
Да, но я – о Басе. Я все время о Басе, о Басе, которую,
уезжая, оставил еще вполне бодрую, самостоятельную, а приехав по Лизиной
телеграмме, застал буквально на последних минутах. Она уже не говорила, была
под уколами, дремала… Она уходила…
Но едва я присел на кровать и поцеловал ее серое плоское
лицо, она вдруг открыла глаза и выдохнула: «Пётрэк…»
Она узнала меня. И когда я забормотал обычные в таких
случаях бессмысленные, жалкие, нежные уговоры «не глупить», «держаться» и все
такое, она нетерпеливо качнула головой, чтобы я замолчал и послушал. Я
наклонился к ее губам и услышал буквально следующее:
– Лизу… Лизу хватай, бегите… от людоеда…
Почему, Борька, вместо того чтобы принять эти слова за
предсмертный бред – что было бы наиболее разумным, – я принял их за
указующий перст небес? «Учекай от людожерцы…» Знала ли Бася нечто о Тедди
Вильковском, что считала невозможным унести с собой? О чем собиралась
предупредить меня?
Я припал к ней и крикнул в ухо:
– Почему, почему?!
Она уже не отвечала.
Сейчас даже думаю – а была ли Бася жива тогда, когда
шевельнула мертвыми губами, произнося эти слова, или послала мне знак уже с
другого берега, уже отлетая и по-прежнему болея за меня своей горчайшей
ангельской душой?
Минут через пять подошла сестра и равнодушно проговорила:
«Померла…»
Помнишь наш разговор в кавярне на Армянской? Он произошел
два дня спустя после Басиных похорон, и в то время, как ты уговаривал меня «все
взвесить» и «не торопиться», Лиза была уже в Питере: я отправил ее первым
утренним поездом, с Басиным ридикюлем в руках, похожим на допотопный акушерский
саквояж. Самому мне нужно было еще остаться – сдать Басину квартиру в жилищную
контору, продать кое-какую мебель, остальное раздать соседям…
Да, я отправил Лизу на рассвете, после ужасной сцены,
произошедшей между мной и Вильковским.
Я ведь сразу примчался к ней, едва Басю накрыли простыней и
увезли.
Почему последние ее смертные слова произвели на меня такое
сокрушительное впечатление, я не знал, но все мое нутро возопило и отозвалось
этим словам: все мои подозрения, инстинктивная брезгливая ненависть к
Вильковскому, мои ночные кошмары (где это видано, чтобы сны о любимой
заканчивались не тем, чем положено им заканчиваться в молодости, а воплем
ужаса?) – все это вдруг слилось и воплотилось в предчувствие ближайшей и
неотвратимой опасности.
Много раз потом я прокручивал в уме этот вечер, словно мне
предстояло поставить его на сцене (ибо – уж извини мой «профессиональный сдвиг»
– он был очень кукольным по своей ино-реальности); я так и этак
прикидывал, как можно было бы поступить иначе: почему не дождаться утра,
например, все продумать, составить толковый план, не переть на рожон, обмануть,
в конце концов. Обмануть ради Лизы… И видел, что поступить иначе не мог.
Возможно, в тот вечер я был просто невменяем.
Я вбежал в браму Лизиного дома, без передышки взлетел по
лестнице на последний этаж и припал к кнопке звонка.
Дверь открыл сам Вильковский. Он был, как всегда, в своем
халате – в этом умопомрачительном, со стегаными шелковыми отворотами халате
британского министра на покое… То ли нездоровилось ему, то ли он был сильно не
в духе, то ли уже собирался лечь, – халат был небрежно запахнут и не
подпоясан, будто он только что его накинул.
К тому времени, после нескольких откровенно неприязненных
перепалок, мы с ним пребывали в состоянии «холодного нейтралитета». Судя по
всему, он уже понял, что ситуация со мной и Лизой гораздо сложнее и глубже, чем
он предполагал, и что я представляю большую опасность, чем он думал.