– А ты видишь мою боль? – Я
попыталась оттолкнуть его. – Ты ее видишь? По-твоему выходит, будто твоя
боль больше моей, и все из-за того, что ты собственной рукой убил отца? У меня
нет таланта к таким преступлениям, как нет таланта к скрипке. Но одно у нас
общее – этот талант к страданию, да, талант к скорби, да, и страсть к тому
волшебству, к той тайне, что зовется музыкой. Думаешь, ты вызываешь у меня
сочувствие, когда навязываешь невыносимые для меня воспоминания о Фей? Ты
отвратительный мертвяк. Да, я видела боль Фей, да, я видела, видела и позволила
ей уйти, я сделала это, я позволила Фей уйти, позволила! Я вышла замуж за
Карла. И этим причинила боль Фей. Она нуждалась во мне!
Заплакав, я попыталась высвободиться из его
рук, но не смогла пошевелиться. Я только по-прежнему сжимала скрипку, не давая
ему возможности завладеть ею. Я отвернулась от него. Мне хотелось поплакать в
одиночестве. Мне хотелось плакать без конца. Ничего другого, только плакать и
слышать только те звуки, что вторят эхом рыданию, как будто рыдание
единственный звук, способный нести в себе правду.
Он поцеловал меня в подбородок и покрыл
поцелуями шею. Его тело передавало нежность и желание, терпение и уступчивость,
его пальцы благоговейно обхватили мое лицо, и он склонил голову, словно
устыдившись. Срывающимся голосом он произнес мое имя: Триана!
– Я вижу, у тебя прибавилось силы для
любви, – сказала я, – любви к Маэстро. Когда же ты начал доводить
людей до безумия, заставляя страдать? – поинтересовалась я. – Или
такой ход событий предназначен только для меня, Трианы Беккер, ничем не
примечательной бесталанной женщины из белого коттеджа на авеню; наверняка я не
первая. Кому ты служишь? Зачем ты будишь меня, когда мне снится красивое море?
Думаешь, ты служишь тому человеку, чей могильный камень вызвал в тебе такую
мучительную боль, что ты обрел осязаемость?
Он застонал, словно моля меня замолчать.
Но я не собиралась отступать.
– Думаешь, ты служил Богу, которому
молился? И когда ты начал творить горе, если горе было недостаточно острым,
чтобы сделать тебя видимым?
Перед нами возникла другая сцена. По рельсам
грохотали трамваи. На кровати причудливой формы – назовем этот стиль арт модерн
– возлежала женщина в длинном платье. Оконная рама была выполнена в том же
стиле того времени. Рядом с ней стоял фонограф, с толстой иголкой и пыльным
роликом.
Ей играл Стефан.
Она слушала его, поблескивая слезами. Да,
непременные слезы, вечные слезы, такие же частые в этом повествовании, как
самые обычные повседневные слова. Пусть чернила превратятся в слезы. Пусть
бумага станет мягкой от слез.
Она слушала, поблескивая слезами и не сводя
глаз с юноши в коротком модном сюртуке, с длинными атласными волосами (видимо,
он не хотел отказаться от своей прически, хотя к этому времени наверняка знал,
что способен поменять свой облик), он играл для нее на божественном
инструменте.
Это была изумительная мелодия, незнакомая
мне, – возможно, его собственная, похожая на лишенную гармонии музыку
нашего века: рыдания, громогласный протест природы и смерти. Женщина плакала.
Она опустила голову на зеленый бархат, вся такая стильная, словно нарисованная
на витраже, в своем легкомысленном платье, туфлях с заостренными носами,
мягкими колечками рыжих волос.
Он перестал играть. Опустил орудие пытки. С
нежностью взглянул на нее и, подойдя, опустился на изогнутый диванчик рядом с
ней. Он поцеловал ее, да, он был для нее таким же осязаемым, как и для меня,
его волосы упали на нее точно так же, как теперь касались меня в этом невесомом
мраке, из которого мы наблюдали за происходящим.
Он заговорил с женщиной на кушетке на более
современном немецком, привычном моему уху.
– Давным-давно у великого Бетховена была
болезненная подруга, которую звали Антония Брентано. Он любил ее нежно, очень
нежно, как любил многих людей. Ш-ш-ш… Не верь тем сплетням, что рассказывают о
нем. Он любил многих. А когда у мадам Брентано начинались приступы, он, ничего
никому не говоря, приходил в ее венский дом. И он играл для нее на фортепьяно,
играл часами, чтобы облегчить ее страдания. Музыка проникала сквозь полы и
стены и доносилась до нее, принося с собой утешение и притупляя боль. А потом
он молча уходил, даже никому не кивнув на прощание. Она любила его за это.
– Как я люблю тебя, – сказала эта
молодая женщина.
Неужели она уже мертва? Возможно, давно
мертва. Или просто состарилась?
– Ты довел ее до сумасшествия?
– Не знаю! Смотри. Ты не понимаешь,
насколько все это серьезно!
Она протянула обнаженные руки и обняла
призрака – нечто осязаемое, страстное, казавшееся ей мужчиной, воспламененным
ее изнеженной плотью, ее слезами, которые он принялся слизывать своим
призрачным языком, и этот жест вдруг показался мне таким чудовищным, что вся
картина померкла перед глазами.
Он слизывал ее соленые слезы. Прекрати!
– Отпусти меня! – сказала я и
оттолкнула его. Я пнула его каблуком, резко вскинула голову и услышала глухой
стук от столкновения наших черепов! – Отпусти! – сказала я.
– Отдай мне скрипку, и я тебя отпущу!
Глаза. Неужели глаза Лили все еще в пробирке? Помнишь, ты позволила разрезать
ее, и зачем – удостовериться, что ты по какому-то незнанию или глупости сама ее
не убила? Глаза. Помнишь? Глаза твоего отца, они были открыты, когда он умер, и
твоя тетя Бридж сказала тебе, не хочешь ли их закрыть, Триана, и добавила при
этом, какая это честь, закрыть ему глаза, и показала тебе, как это делается…
Я боролась, но так и не высвободилась из его
рук.
Послышалась музыка, барабаны выстукивали что-то
зловещее и дикарское, но надо всем этим шумом поднимался голос скрипки.
– Ты хотя бы заглянула в глаза своей
матери в тот день, когда позволила ей уйти навстречу смерти? Она умерла от
спазмов, глупая девчонка, ее можно было бы спасти, она не была дряхлой – ей
просто до смерти надоело жить, ей просто до смерти надоела ты и все ее грязные
дети и ее перепуганный муж, сам как ребенок!
– Перестань!
Я внезапно увидела своего мучителя. Мы стали
видимыми. Вокруг нас собирались огни. Он стоял немного поодаль. Я держала в
руках скрипку и злобно смотрела на него.
– Будь ты проклят со всеми своими
видениями, – сказала я. – Да, да, признаю, я убила всех их, я одна
виновата; если Фей умерла и уже сейчас в могиле, то это сделала я! Да, я! Что
ты станешь делать со скрипкой, если я ее верну? Доведешь до сумасшествия еще
кого-нибудь? Станешь слизывать чьи-то слезы? Я тебя ненавижу. Моя музыка была
моей радостью. Она возвышала меня! А что делает твоя? Только ранит и превращает
все в бессмысленность.