После любовных соитий они одевались. Иногда ужинали. В
подвалах кардинальского дворца хранилось множество самых разных вин, и все
превосходного качества. Кальвино предлагал их Тонио. Потом, позвав старого Нино
с факелом, они совершали прогулку по залам.
При мерцающем свете они останавливались у разных статуй,
которые, по его собственному признанию, долгие годы совсем не нравились
кардиналу. «Я так любил эту маленькую нимфу, — говорил он об одной римской
статуе. — Ее нашли в саду моей виллы, когда рыли землю под фонтаны. А вот
этот гобелен мне много лет назад прислали из Испании».
Факел Нино глухо гудел и издавал запах, проникавший повсюду.
Глядя в серые глаза кардинала, на его тонкую руку на фоне бронзовой античной
статуи, Тонио испытывал удивительное чувство покоя.
Он следовал за его преосвященством в открытый сад, где
слышался плеск фонтанов и пахло зеленой свежескошенной травой.
Потом, словно в святилище, они шли в библиотеку, где кожаные
переплеты книг уходили так высоко к потолку, что неровный свет факела туда уже
не добирался.
— Почитай мне, Марк Антонио, — говорил кардинал,
выбирая одного из своих любимых поэтов, Данте или Тассо.
И сидел, положа руки на полированную поверхность стола и
молча шевеля губами, а Тонио медленно, низким голосом читал ему.
На Тонио нисходило умиротворение. Много лет назад, совсем в
другой жизни, бывали у него такие часы, когда, убаюканный самим звучанием
языка, он терялся в этой вселенной изящно переданных образов и идей. Внезапно
его охватывала непередаваемая словами нежность к кардиналу; это было царство, в
котором с Гвидо ему не приходилось бывать.
При этом Тонио хотелось немного приоткрыть и себя. Он был
достаточно умен, чтобы понимать, что его преосвященство видел в нем всего лишь
уличного мальчишку, воспитанного музыкантами, и мог желать, чтобы это так и
было. В глазах Кальвино иногда читалось страдание, а чаще даже печаль. Кардинал
мучился из-за своей «нечестивой» страсти к Тонио. Он был человеком, восставшим
против себя самого.
И Тонио чувствовал, что в каком-то смысле все эти
удовольствия — поэзия, живопись, музыка, равно как и лихорадочные
совокупления, — были связаны с тем, что понимал кардинал под врагами
духовного: с мирским и плотским.
Однажды кардинал попросил:
— Расскажи мне об опере, Марк Антонио. Скажи мне, что в
этом хорошего? Почему люди ходят туда?
Каким простодушным казался он в этот момент! Тонио не смог
сдержать улыбки. Ему не нужно было рассказывать о том, какую долгую битву вела
Церковь с театром и актерами, с любой музыкой, кроме духовной, и о том, что
именно страх Церкви перед выступлением на сцене женщин породил на свет
кастратов. Все это его преосвященство и так знал.
— В чем ценность всего этого? — прищурившись,
шепотом спросил кардинал.
«Понятно, — подумал Тонио. — Он считает, что
захватил в плен некого эмиссара дьявола, который, сам того не ведая,
проговорится и скажет ему правду». Ему пришлось сдержаться, чтобы не нагрубить.
— Мой господин, — медленно произнес он, — у
меня нет ответа на ваш вопрос. Я знаю только радость, которую всегда приносило
мне пение. Я знаю только, что музыка так красива и так мощна, что временами
кажется похожей на само море или на небесный простор. Нет сомнения, что ее
создал Бог. Это Бог выпустил ее в мир.
Кардинал был весьма удивлен его ответом. Он откинулся на
спинку стула.
— Ты говоришь о Боге, как будто любишь его, Марк
Антонио, — устало сказал он.
Кажется, Кальвино начинали терзать сомнения.
«Люблю ли я Бога? — подумал Тонио. — Да, вероятно,
люблю. Всю свою жизнь, стоило мне лишь задуматься о нем, я испытывал любовь: в
церкви, во время мессы, стоя на коленях у кровати... Но три года назад в
Фловиго? Не думаю, что в ту ночь я любил Бога. Наверное, тогда я даже в него не
верил».
Но отвечать кардиналу Тонио не стал. Он видел, как страдает
Кальвино. И понимал, что ночь подошла к концу.
И он понимал также, что кардинал не сможет долго выдерживать
эту борьбу. Грех был для этого человека его собственным наказанием. И Тонио
становилось грустно, когда он понимал, что их встречам суждено скоро кончиться.
«Рано или поздно настанет момент, когда он отвергнет меня.
Так пусть же сделает это милосердно, ибо если он поступит жестоко...» Этого
Тонио не в силах был себе представить.
Они расстались посреди темного спящего дома.
И вдруг, под влиянием незнакомых доселе эмоций, Тонио
неожиданно для себя сжал стройную, гибкую фигуру кардинала в объятиях и
прижался к его губам последним долгим поцелуем.
Потом, вспоминая это, он почувствовал сильное волнение. Его
пронзила дрожь, когда он коснулся пальцем собственных губ. Ну как он мог
испытывать любовь к тому, кто считал его чем-то непристойным, к тому, кто видел
в нем кастрата, словно некий муляж, на который можно излить свою страсть, если
не можешь обратить ее на женщину?
В конце концов, ему было все равно.
В глубине сердца Тонио знал, что ему все равно.
Каждый день с благоговейным молчаливым ужасом наблюдал он,
как, святотатствуя в душе, кардинал у алтаря Господня сотворяет для верующих
чудо пресуществления. Он смотрел, как кардинал отправляется в Квиринал
[39]
, как идет утешать сирых и убогих.
Его поражало, что этот человек, какой бы сильной ни была
обуревавшая его страсть, ни разу не проявил нерешительности. Он показывал всем
любовь к Христу, любовь к своим братьям, как будто, победив гордость, знал, что
все божественное вечно и бесконечно более велико, чем его собственная слабость,
его порок.
И вскоре не было уже ни одного мгновения, когда при виде
кардинала — хоть облаченного в малиновую мантию на церковных обрядах, хоть
сидящего в одиночестве в глубине собственных покоев — Тонио не произносил про
себя: «Да, пока мы вместе, я люблю его, по-настоящему люблю, и пока он желает
меня, я буду давать ему такое удовольствие, какое он захочет».
* * *
Если бы только этого было достаточно.
* * *
Тем временем, возбужденный наблюдением издали за человеком,
который обрел такую власть над ним, Тонио начал отдаваться обычным мужчинам,
незнакомцам, которые натыкались на него среди бела дня в коридорах
кардинальского дворца, даже бандитам, бросавшим на него недвусмысленные взгляды
прямо на улицах.