– Ой, но вы и так страшно бледный!
Я допил и тотчас уехал. В гостинице спросил в номер бутылку кавказского
коньяку и стал пить чайными чашками, в надежде, что у меня разорвется сердце…
И прошло еще полтора года. И однажды в конце мая, когда я
опять приехал из Москвы домой, нарочный со станции привез ее телеграмму из
Благодатного: «Сегодня утром Алексей Николаевич скоропостижно скончался от
удара». Отец перекрестился и сказал:
– Царство Небесное. Какой ужас. Прости меня, Боже, никогда
не любил я его, но все-таки это ужасно. Ведь ему еще и сорока не было. И ее
ужасно жаль – вдова в такие годы, с ребенком на руках… Никогда ее не
видал, – он был так мил, что даже ни разу не привез ее ко мне, – но,
говорят, очаровательна. Как же теперь быть? Ни я, ни мама ехать при нашей
старости за полтораста верст, конечно, не можем, надо ехать тебе.
Отказаться было нельзя, – в силу чего я мог отказаться?
Да я и не мог бы отказаться в том полубезумии, в которое внезапно опять
повергла меня эта неожиданная весть. Я одно знал: я ее увижу! Предлог для
встречи был страшный, но законный.
Мы послали ответную телеграмму, и на другой день, майской
вечерней зарею, лошади из Благодатного в полчаса доставили меня со станции в
усадьбу. Подъезжая к ней по взгорью вдоль заливных лугов, я еще издали увидал,
что по западной стене дома, обращенной к еще светлому закату, все окна в зале закрыты
ставнями, и содрогнулся от страшной мысли: за ними лежал он и была она! Во
дворе, густо заросшем молодой травой, погромыхивали бубенчиками возле каретного
сарая чьи-то две тройки, но не было ни души, кроме кучеров на козлах, – и
приезжие и дворня уже стояли в доме на панихиде. Всюду была тишина деревенской
майской зари, весенняя чистота, свежесть и новизна всего – полевого и речного
воздуха, этой молодой густой травы во дворе, густого цветущего сада,
надвинувшегося на дом сзади и с южной стороны, а на низком парадном крыльце, у
настежь раскрытых в сени дверей, стоймя прислонена была к стене большая желтая
глазетовая крышка гроба. В тонком холодке вечернего воздуха сильно пахло
сладким цветом груш, молочно белевших своей белой густотой в юго-восточной части
сада на ровном и от этой млечности матовом небосклоне, где горел один розовый
Юпитер. И молодость, красота всего этого, и мысль о ее красоте и молодости и о
том, что она любила меня когда-то, вдруг так разорвали мне сердце скорбью,
счастьем и потребностью любви, что, выскочив у крыльца из коляски, я
почувствовал себя точно перед пропастью – как вступить в этот дом, вновь
увидать ее лицом к лицу после трех лет разлуки и уже вдовой, матерью! И все же
я вошел в сумрак и ладан этой страшной залы, испещренной желтыми свечными
огоньками, в черноту стоявших с этими огоньками перед гробом, наискось
возвышавшимся своим возглавием в передний угол, озаренный сверху большой
красной лампадой перед золотыми ризами икон, а внизу серебряным текучим блеском
трех высоких церковных свечей, – вошел под возгласы и пение
священнослужителей, с каждением и поклонами обходивших гроб, и тотчас опустил
голову, чтобы не видеть желтой парчи на гробе и лица покойника, пуще же всего
боясь увидеть ее. Кто-то подал мне зажженную свечу, я взял и стал держать ее,
чувствуя, как она, дрожа, греет и освещает мне лицо, стянутое бледностью, и с
тупой покорностью слушая эти возгласы и бряцание кадила, исподлобья видя
плывущий к потолку торжественно и приторно пахнущий дым, и вдруг, подняв лицо,
все-таки увидал ее, – впереди всех, в трауре, со свечой в руке, озарявшей
ее щеку и золотистость волос, – и уже как от иконы не мог оторвать от нее
глаз. Когда все смолкло, запахло потушенными свечами и все осторожно
задвигались и пошли целовать ее руку, я ждал, чтобы подойти последним. И,
подойдя, с ужасом восторга взглянул на иноческую стройность ее черного платья,
делавшего ее особенно непорочной, на чистую, молодую красоту лица, ресниц и
глаз, при виде меня опустившихся, низко, низко поклонился, целуя ее руку,
сказал едва слышным голосом все, что должен был сказать, следуя приличию и
родству, и попросил разрешения тотчас же уйти и ночевать в саду, в той
старинной ротонде, в которой я ночевал еще гимназистом, приезжая в
Благодатное, – там была спальня Мещерского на жаркие летние ночи. Она
ответила, не поднимая глаз:
– Я сейчас распоряжусь, чтобы вас проводили туда и подали
вам ужин.
Утром, после отпевания и погребения, я немедля уехал.
Прощаясь, мы опять обменялись только несколькими словами и
опять не глядели друг другу в глаза.
VII
Я кончил курс, потерял вскоре после того почти одновременно
отца и мать, поселился в деревне, хозяйствовал, сошелся с крестьянской сиротой
Гашей, выросшей у нас в доме и служившей в комнатах моей матери… Теперь она,
вместе с Иваном Лукичом, нашим бывшим дворовым, седым до зелени стариком с
большими лопатками, служила мне. Вид она имела еще полудетский – маленькая,
худенькая, черноволосая, с ничего не выражающими глазами цвета сажи, загадочно
молчаливая, будто ко всему безучастная и настолько вся темная тонкой кожей, что
отец когда-то говорил: «Вот, верно, такая была Агарь». Мила она была мне
бесконечно, я любил носить ее на руках, целуя; я думал: «Вот и все, что
осталось мне в жизни!» И она, казалось, понимала, что я думаю. Когда она
родила, – маленького, черненького мальчика, – и перестала служить,
поселилась в моей прежней детской, я хотел повенчаться с нею. Она ответила:
– Нет, мне этого не нужно, мне только стыдно будет перед
всеми, какая же я барыня! А вам зачем? Вы меня тогда еще скорее разлюбите. Вам
надо поехать в Москву, а то вы совсем соскучитесь со мной. А я теперь скучать
не буду, – сказала она, глядя на ребенка, который на руках у нее сосал
грудь. – Поезжайте, поживите в свое удовольствие, только одно помните:
если вы влюбитесь в кого как следует и жениться задумаете, ни минутки не
помедлю, утоплюсь вот вместе с ним.
Я посмотрел на нее – ей не верить было невозможно. И поник
головой: да, а мне ведь всего двадцать шесть лет… Влюбиться, жениться – этого я
и представить себе не мог, но слова Гаши еще раз напомнили мне о моей конченой
жизни.
Ранней весной я уехал за границу и провел там месяца четыре.
Возвращаясь в конце июня через Москву домой, думал так: проживу осень в
деревне, а на зиму опять куда-нибудь уеду. По дороге из Москвы в Тулу спокойно
грустил: вот опять я дома, а зачем? Вспомнил Натали – и подумал: да, та любовь
«до гроба», которую насмешливо предрекала мне Соня, существует; только я уже
привык к ней, как привыкает кто-нибудь с годами к тому, что у него отрезали,
например, руку или ногу… И, сидя на вокзале в Туле в ожидании пересадки, вдруг
послал телеграмму: «Еду из Москвы мимо вас, буду на вашей станции в девять
вечера, позвольте заехать, узнать, как вы поживаете».
Она встретила меня на крыльце, – сзади нее светила
лампой горничная, – и с полуулыбкой протянула мне обе руки:
– Я страшно рада!
– Как это ни странно, вы еще немного выросли, – сказал
я, целуя и чувствуя их уже с мучением. И взглянул на нее на всю при свете
лампы, которую приподняла горничная и вокруг стекла которой, в мягком после
дождя воздухе, кружились мелкие розовые бабочки: черные глаза смотрели теперь
тверже, увереннее, вся она была уже в полном расцвете молодой женской красоты,
стройная, скромно нарядная, в платье из зеленой чесучи.