Наконец стукнула дверь, понесло сырым холодом, —
караульщик, Жмых, шурша, втащил в прихожую вязанку соломы. Тихон Ильич открыл
глаза: мутно, водянисто светало, окошечки были потные.
— Протопи, протопи, братушка, — сказал Тихон Ильич
сиплым со сна голосом. — Да пойдем кормочку скотине дадим, и иди себе
спать.
Старик, похудевший за ночь, весь синий от холода, сырости и
усталости, глянул на него провалившимися мертвыми глазами. В мокрой шапке, в
мокром коротком чекменишке и растрепанных лаптях, насыщенных водой и грязью, он
что-то глухо заворчал, с трудом становясь на колени перед печкой, набивая ее
холодной пахучей старновкой и вздувая серник.
— Ай язык-то корова отжевала? — сипло крикнул
Тихон Ильич, слезая с постели. — Что под нос-то бубнишь?
— Цельную ночь шатался, теперь — кормочку давай, —
пробормотал старик, не поднимая головы, как бы сам с собою.
Тихон Ильич покосился на него:
— Видел я, как ты шатался!
— Ох! — сказал он, закрывая глаза и тряся
головой. — Ох, мати царица небесная!
Он надел поддевку и, пересиливая мелкую дрожь в животе,
вышел на истоптанное крылечко, на ледяную свежесть бледного ненастного утра.
Всюду налило свинцовых луж, все стены потемнели от дождя. Чуть моросило,
"но, верно, к обеду опять польет", — подумал он. И с удивлением
глянул на лохматого Буяна, кинувшегося к нему из-за угла: глаза блестят, язык
свеж и красен, как огонь, горячее дыхание так и пышет псиной… И это после целой
ночи беготни и лая!
Он взял Буяна за ошейник и, шлепая по грязи, обошел, оглядел
все замки. Потом привязал его на цепь под амбаром, вернулся в сени и заглянул в
большую кухню, в избу. В избе противно и тепло воняло; кухарка спала на голом
конике, закрыв лицо фартуком, выставив кострец и подогнув к животу ноги в
старых больших валенках с толсто натоптанными по земляному полу подошвами;
Оська лежал на нарах, в полушубке, в лаптях, уткнув голову в сальную тяжелую
подушку.
"Связался черт с младенцем! — подумал Тихон Ильич
с отвращением. — Ишь, всю ночь распутничала, а под утро — на
лавочку!"
И, оглянув черные стены, маленькие окошечки, лохань с
помоями, громадную плечистую печь, громко и строго крикнул:
— Эй! Господа-бояре! Пора и честь знать!
Пока кухарка затапливала печку, варила кабанам картошки и
раздувала самовар, Оська, без шапки, спотыкаясь от дремоты, таскал хоботье
лошадям и коровам. Тихон Ильич сам отпер скрипучие ворота варка и первый вошел
в его теплый и грязный уют, обнесенный навесами, денниками и закутами. Выше
щиколки был унавожен варок. Навоз, моча, дождь — все слилось и образовало
густую коричневую жижу. Лошади, уже темнея бархатной зимней шерстью, бродили
под навесами. Овцы грязно-серой массой сбились в один угол. Старый бурый мерин
одиноко дремал возле пустых яслей, измазанных тестом. С неприветливого
ненастного неба над квадратом двора моросило и моросило. Кабаны болезненно,
настойчиво ныли, урчали в закуте.
"Скука!" — подумал Тихон Ильич и тотчас же
свирепо гаркнул на старика, тащившего вязанку старновки:
— Что ж по грязи-то тащишь, старая транда? Старик
бросил старновку наземь, поглядел на него и вдруг спокойно сказал:
— От транды слышу.
Тихон Ильич быстро оглянулся, — вышел ли малый, —
и, убедившись, что вышел, быстро и тоже как будто спокойно подошел к старику,
дал ему в зубы, да так, что тот головой мотнул, схватил его за шиворот и изо
всей силы пустил к воротам.
— Вон! — крикнул он, задохнувшись и побледнев, как
мел. — Чтоб твоего и духу здесь не пахло больше, рвань ты этакая!
Старик вылетел за ворота — и через пять минут, с мешком за
плечами и с палкой в руке, уже шагал по шоссе, домой. Тихон Ильич трясущимися
руками напоил жеребца, засыпал ему свежего овса, — вчерашний он только
перерыл, переслюнявил, — и, широко шагая, утопая в жиже и навозе, пошел в избу.
— Готово, что ли? — крикнул он, притворив дверь.
— Поспеешь! — огрызнулась кухарка.
Избу застилало теплым пресным паром, валившим из чугуна от
картошек. Кухарка, вместе с малым, яростно толкла их толкачами, посыпая мукой,
и за стуком Тихон Ильич не слыхал ответа. Хлопнув дверью, он пошел пить чай.
В маленькой прихожей он поддал ногой грязную тяжелую попону,
лежавшую у порога, и направился в угол, где над табуреткой с оловянным тазом
был прибит медный рукомойник и на полочке лежал обмызганный кусочек кокосового
мыла. Гремя рукомойником, он косил, двигал бровями, раздувал ноздри, не мог
остановить злого, бегающего взгляда и с особенной отчетливостью говорил:
— Вот так работнички! Скажи ты ему слово — он тебе
десять! Скажи ему десять — он тебе сто! Да нет, брешешь! Авось не к лету, авось
вас, чертей много! К зиме-то, брат, жрать захочешь, — придешь, сукин сын,
приде-ешь, поклоо-нишься!
Утирка висела возле рукомойника с Михайлова дня. Она была
так затерта, что, взглянув на нее, Тихон Ильич стиснул челюсти.
— Ох, — сказал он, закрывая глаза и тряся
головой. — Ох, мати царица небесная!
Две двери вели из прихожей. Одна, налево, — в комнату
для приезжающих, длинную, полутемную, окошечками на варок; стояли в ней два
больших дивана, жестких, как камень, обитых черной клеенкой, переполненных и
живыми и раздавленными, высохшими клопами, а на простенке висел портрет
генерала с лихими бобровыми бакенбардами; портрет окаймляли маленькие портреты
героев русско-турецкой войны, а внизу была подпись: "Долго будут дети наши
и славянские братушки помнить славные дела, как отец наш, воин смелый,
Сулейман-пашу разбил, победил Врагов неверных и прошел с детьми своими по таким
крутизнам, где носились лишь туманы да пернатые цари". Другая дверь вела в
комнату хозяев. Там направо, возле двери, блестела стеклами горка, налево
белела печь-лежанка; печь когда-то треснула, ее, по белому, замазали глиной — и
получились очертания чего-то вроде изломанного худого человека, крепко
надоевшего Тихону Ильичу. За печью высилась двуспальная постель: над постелью
был прибит ковер мутно-зеленых и кирпичных шерстей с изображением тигра,
усатого, с торчащими кошачьими ушами. Против двери, у стены, стоял комод,
крытый вязаной скатертью, на нем — венчальная шкатулка Настасьи Петровны…
— В лавку! — крикнула, приотворив дверь, кухарка.
Дали затянуло водянистым туманом, опять становилось похоже
на сумерки, моросил дождь, но ветер повернул, дул с севера — и воздух посвежел.
Веселее и звончей, чем за все последние дни, крикнул на станции отходивший
товарный поезд.
— Здорово, Ильич, — сказал, кивая мокрой
манджурской папахой, трегубый мужик, державший у крыльца мокрую пегую лошадь.
— Здорово, — кинул Тихон Ильич, косо глянув на
белый крепкий зуб, блестевший из-за раздвоенной губы мужика. — Что надо?
И, торопливо отпустив соли и керосину, торопливо вернулся в
горницы.